Запутанный клубок чувств обуревал душу Пушкина. Муки ревности, страдания и горести любви, оборванной насильственной рукой, раны самолюбия, глубоко уязвленного, разбитые мечты о свободе, о бегстве за границу – на фоне хмурой реальной псковской действительности выливаются в безмерное чувство скуки. «Бешенство скуки снедает мое нелепое существование», – писал Пушкин княгине В.Ф. Вяземской через два месяца после приезда.
Семейная обстановка, в которую попал Пушкин, совсем не содействовала смягчению настроения, успокоению. «Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше, но скоро все переменилось». {Из письма к В.А. Жуковскому от 31 октября 1824 г. См.; Пушкин. Полное собрание сочинений, т. 10, М., «Наука», 1966, с. 105. (Прим. ред.)} Главная основа семейного раздора Пушкина с отцом коренилась в полной их отчужденности. П.А. Осипова, отлично знавшая семью Пушкиных, верно заметила: «Причина вечных между ними несогласий есть страшная мысль, которая, не знаю от чего, вселилась с обеих сторон в их умах. Сергей Львович думает, и его ничем нельзя разуверить, что сын его не любит, а Александр уверен, что отец к нему равнодушен и будто бы не имеет попечения об его благосостоянии» {«Русский архив» 1872, стр. 2360.}. Так оно и было: отец и сын не любили друг друга и просто были весьма равнодушны друг к другу. В 1824 году действие этой основной причины несогласий было усугублено ссыльным поднадзорным положением Пушкина. Родители Пушкина были крепко испуганы отношением правительства к сыну, они боялись, как бы подозрительное и опасное недружелюбие официальных сфер каким-либо углом не задело их. Сергей Львович, благонадежный дворянин, известный в губернии как по «добронравию», так и по «честности», имел слабость принять от предводителя дворянства поручение смотреть за сыном и давать отчет о его поведении… Понятно, что жизнь в семейном кругу стала в известном смысле адом для Пушкина. «От этого происходит то, что я провожу верхом и в полях все время, что я не в постели». Натянутые отношения привели к грандиозной скандальной сцене между отцом и сыном. Отец громогласно вопил, что сын его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить, а сын готов был просить по начальству о переводе его из Михайловского в одну из крепостей. Дело могло кончиться плохо для Пушкина, но вмешались П.А. Осипова, В.А. Жуковский, и наконец, благоразумие самого Пушкина одержало верх. Семейная склока завершилась полным разрывом отношений отца и сына, и надолго. В сущности, у Пушкина никакого сближения с отцом и не произошло. В начале ноября двинулся из Михайловского Лев Пушкин, через несколько дней – сестра Ольга; ее отвез в Петербург приказчик Михайло Иванович.
Пушкин перенес на время свою резиденцию в Тригорское к П.А. Осиповой и в Михайловском после отъезда сестры и брата бывал редко. Наконец, 18–19 ноября покинули свое имение и старики Пушкины.
III
Поэт остался один; настало некоторое успокоение его раздраженным нервам. Он возвратился к своим художественным работам, и даже «скука – холодная муза» не помешала расцвету творчества. Жизнь вступала в размеренный круг. Сократились его путешествия в Тригорское, где с нетерпением всегда ждал его женский цветник – сама П.А. Осипова, 43-летняя вдовушка, и девушки, девушки без конца, дочери от первого брака с Вульф – Аннета и Евпраксия, падчерица по второму браку Александра Ивановна, племянницы – Netty (Анна Ивановна, впоследствии по мужу Трувеллер), Анна Петровна Керн. Тригорское и женщины Тригорского прославлены в биографии Пушкина, быть может, в такой мере, какая действительностью не оправдывается. Надо вспомнить трезвое слово Анненкова: «Всех женщин Тригорского Пушкин почтил стихотворными изъяснениями, похвалами, признаниями и проч. Пусть же читатель представит себе деревянный, длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем круглый день от утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский сельский быт, который он так превосходно изображал потом. Он был теперь светилом, вокруг которого вращалась вся эта жизнь, и потешался ею, оставаясь постоянно зрителем и наблюдателем ее, даже и тогда, когда все думали, что он без оглядки плывет вместе с нею… С усталой головой являлся он в Тригорское и оставался там по целым суткам и более, приводя тотчас в движение весь этот мир… Пушкин остается хладнокровным зрителем этих скоропреходящих бурь, спокойно и даже насмешливо отвечает на жалобы их жертв и как ни в чем не бывало погружается в свои занятия, соображения, чтения» {П. Анненков. Пушкин в Александровскую эпоху. СПб., 1874, стр. 281–282.}.
А.Пластов. Пушкин в Болдино
Но необходимо здесь же отметить, что первые месяцы пребывания в Михайловском Пушкин удалялся в Тригорское не потому, что его уж так влекло туда, а, пожалуй, единственно по той причине, что уж очень тяжела была ему жизнь на лоне семьи. Он спасался в Тригорское от благонравнейшего родителя, но еще не почувствовал вкуса к тригорским барышням, и его отзывы о них этого времени резки и беспощадны. Так, около 15 октября он писал Вяземской о дочерях П.А. Осиповой, что они довольно дурны во всех отношениях и играют ему Россини; а в начале декабря он доводил до сведения сестры, что ее тригорские приятельницы несносные дуры, кроме матери {Переписка, I, стр. 137, № 99, и стр. 154, № 113.}.
После отъезда родных уединение Пушкина, по его собственному выражению, стало совершенным. Пушкин занял в родительском доме одну комнату, с окном на двор. Вход к нему был прямо из коридора, а в коридор входили через крыльцо. Режим экономии заставил няню Пушкина воздержаться от отапливания остальных комнат дома и между ними большого зала с бильярдом, на котором Пушкин любил играть в два шара. Отапливалась еще одна комната по другую сторону коридора, дверь против двери комнаты Пушкина. Здесь жила сама няня, и здесь же работали на пяльцах крепостные швеи под ее началом.
В позднюю осень и зиму 1824 года день Пушкина складывался так: «До обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки!.. Каждая есть поэма». Почти то же писал Пушкин через месяц. «Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством (Осиповой, в Тригорском); и то вижу его довольно редко – совершенный Онегин – целый день верхом – вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны. Она единственная моя подруга – и с нею только мне не скучно…» {Переписка, I, стр. 140, № 101, и стр. 154, № 112.}
Но в это время оживляется его переписка, и тон ее меняется. Правда, попадаются еще редкие напоминания о скуке, больше, так сказать, по обязанности ссыльного. Но они оттесняются на задний план энергичными и живыми выражениями чувств. Какой-то новый прилив уверенной бодрости! Ожили вновь литературные интересы. Пушкин засыпает брата, своего постоянного корреспондента и комиссионера, просьбами о книгах, запросами о литературных друзьях. Книги и вещи, о которых писал в это время Пушкин брату, должен был доставить Михайло. Этот михайловский приказчик, отвезший сестру поэта в Петербург, застрял там, был свидетелем знаменитого наводнения, вернулся только в начале декабря и доставил все благополучно. Только библии и перстня не вручил ему Лев Сергеевич. А Пушкин так просил брата прислать перстень. «Грустно без перстня, рискни с Михаилом», но Лев Сергеевич не рискнул.
IV
В зимнем одиночестве нетопленного барского дома внимание Онегина – нет, Пушкина (а ведь с себя писал он Онегина!) – потянулось через коридор в комнату няни, к пяльцам, над которыми мелькали руки крепостных подданных, и избрало одну из дворовых девушек. Она показалась Онегину, – т. е. Пушкину (а Онегин был соблазнителем!), – доброй, милой, очень милой, она понравилась Пушкину. Но ведь она была крестьянка. Что ж? Не все ли равно? 8 декабря Пушкин писал приятелю Родзянке, очень плохому поэту, трудившемуся над романтической поэмой «Чуп»: «… Поговорим о поэзии, т. е. о твоей. Что твоя романтическая поэма „Чуп“? Злодей! не мешай мне в моем ремесле – пиши сатиры хоть на меня, не перебивай мне мою романтическую лавочку. Кстати: Баратынский написал поэму (не прогневайся, про чухонку), и эта чухонка, говорят, чудо как мила – А я про Цыганку; каков? Подавай же нам скорее свою Чупку – ай да Парнасе! ай да героини! ай да честная компания! Воображаю, Аполлон, смотря на них, закричит: зачем ведете мне не ту? А какую же тебе надобно, проклятый Феб? гречанку? итальянку? Чем их хуже чухонка или цыганка (…) одна – (…)! оживи лучом вдохновения и славы» {Переписка, I, стр. 157, № 114.}.
Так вот Пушкин и оживил лучом вдохновения и славы милую и добрую крестьянскую девушку, склонившуюся над пяльцами. Лицейский друг Пушкина Пущин навестил ссыльного поэта в Михайловском в январе 1825 года и подметил увлечение Пушкина. После первых восторгов радостной встречи друзья обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть. Пущин вспоминает: «Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным его исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понято без всяких слов. Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей (человек Пущина) хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за лицей, за отсутствующих друзей и за „нее“. Незаметно полетела в потолок и другая пробка. Попотчевали искрометным няню, а всех других хозяйской наливкой. Все домашние несколько развеселились, кругом нас стало пошумней, праздновали наше свидание» {И.И. Пущин, Записки о Пушкине, ред. С.Я. Штрайха, М., 1927, стр. 127.}.