Кроме этого свидетельства Пущина о начальной стадии крестьянского романа, мы располагаем еще одним, относящимся уже к заключительной стадии и идущим от самого Пушкина. Роман завершился или был прерван (не знаю, что вернее) беременностью девушки, и Пушкину пришлось принять меры. В начале мая 1826 года Пушкин отправил подругу к князю Вяземскому, другу и приятелю, со следующим письмом: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать, целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах {Намек на послание Жуковского о попе непонятен. Такое послание нам неизвестно. Ср. Письма Пушкина, ред. Модзалевского, т. II, стр. 153.}. При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню, хотя бы в Остафьево {Остафьево – имение князя Вяземского.}. Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести!»
Ответ Вяземского на это письмо последовал 10 мая, но он разошелся с новым письмом Пушкина к Вяземскому, письмом, в котором поэт спрашивал приятеля: «Видел ли ты мою Эду? Вручила ли она тебе мое письмо? Не правда ли, что она очень мила?» Стоит привести и заключительные строки письма Пушкина, которые дают поучительный материал для своевременных размышлений: «Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум. Законная… род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит. Ты, может быть, – исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу…»
Вяземский оказался еще рассудительнее Пушкина. Он ответил: «Сей час получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видал, а доставлено оно мне твоим человеком. Твоя грамота едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим. Какой же способ остановить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца ее сделать этого нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет – написать тебе полулюбовное, полураскаятельное, полупомещичье письмо блудному твоему тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда волею божиею ты будешь его барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или дурном исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу, как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде. Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего Бахчисарайского фонтана, но страх завязать новую классико-романтическую распрю, хотя бы с Сергеем Львовичем или с певцом Буянова, но оно не исполнительно и не удовлетворительно {Отец «Эды» был крестьянином родителей Пушкина и по наследству мог перейти в крепость к Пушкину. На это и намекает Вяземский. А беременная «Эда» принадлежала тоже отцу Пушкина, вернее матери. Певец Буянова – Василий Львович Пушкин. В это время В.Л. и С.Л. были совладельцами Болдина.}. Другого делать, кажется, нечего, как то, что я сказал, а во всяком случае мне остановить девушки (oupeus’enfaut) нет возможности».
Пушкин внял советам друга. 27 мая он писал Вяземскому из Пскова: «Ты прав, любимец муз, – воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина и письмом улажу все дело. Должен ли я тебе что-нибудь или нет? Отвечай. Не взял ли с тебя чего-нибудь мой человек, которого я отослал от себя за дурной тон и за дурное поведение?» {Сообщения о беременной девушке в «Переписке», I, стр. 345, № 251; 346, № 253; 349, № 255; 351, № 257. На подлинном письме Пушкина, содержащем первое известие, Вяземский надписал: «Не печатать».}
Этими свидетельствами и исчерпываются все наши сведения о крестьянском романе Пушкина. К ним, пожалуй, нужно прибавить еще одно, правда, внушающее мне некоторое недоверие по соображениям хронологическим, упоминание, сделанное И.П. Липранди. Он передает слова Льва Пушкина, приурочивая их к 1826 году: «Лев Сергеевич сказал мне, что брат связался в деревне с кем-то и обращается с предметом – уже не стихами, а практической прозой». {«Русский архив» 1866, стр. 1488–1489. Полемизируя со мной, Вересаев утверждает: «Хронологически свидетельство Липранди говорит как бы против гипотезы Щеголева, а потому Щеголев устраняет его» («Печать и революция» 1928, кн. 3). Во-первых, свидетельство Липранди вовсе не говорит против моей гипотезы, а, наоборот, подкрепляет; во-вторых, я не пользуюсь им из осторожности, потому что оно заключает неприемлемые хронологические даты. Беседы с семьей Пушкиных, передаваемые в записях Липранди, относятся к первой половине 1826 г. Вересаев пишет, что в апреле 1826 г. Липранди был по делам службы в Петербурге, но если бы Вересаев гнался за точностью своих утверждений он бы этого не написал. «В апреле 1826 г. я приехал в Петербург», пишет сам Липранди – и только. Но почему же Вересаев полагает, что это путешествие было по «делам службы»? На самом деле и Липранди запамятовал довольно крупный факт своей жизни. Он был арестован по оговору одного из декабристов Комарова, привезен в С.-Петербург и содержался здесь на главной гауптвахте с 1 февраля по 19 февраля, когда был освобожден с аттестатом, а 11 мая ему было пожаловано за эту неприятность 2000 руб. (Центрархив, Восстание декабристов, т. VIII. Алфавит декабристов, под ред. Б.Л. Модзалевского и А.А. Сиверса, стр. 343). Из Петербурга Липранди, по его словам, должен был по поручению графа Воронцова внезапно уехать в Аккерман для некоторых приготовлений к имевшемуся быть там конгрессу. Русско-турецкие переговоры в Аккермане под руководством графа Воронцова и графа Рибопьера, открылись 1(13) июля 1826 года (Н.К. Шильдер, Имп. Николай I, его жизнь и царствование, т. I, СПб., 1903, стр. 415). Соображая цель поездки – для некоторых приготовлений – и огромное расстояние до Аккермана, надо относить отъезд Липранди на начало июня. Таким образом определяются точно даты того периода, в который происходили беседы Липранди с Пушкиным. Но содержание бесед не соответствует хронологическим датам. Старик Пушкин рассказывал Липранди о том, что Бенкендорф сделал Льву Пушкину предложение вступить юнкером в формировавшийся тогда дивизион жандармов. Лев как будто сдавался, а старик и слышать не хотел, а затем внимание старика обратили на то, что отказ Льва может оскорбить Бенкендорфа и послужить препятствием к облегчению участи Александра Сергеевича. Липранди вспоминает, как все в семье Пушкиных были обрадованы согласием Льва и как дней через десять пришел к нему Лев уже в военной форме.
Но хронология такова. 25 июня 1826 г. состоялся приказ, назначавший ген. – ад. Бенкендорфа шефом жандармов и командующим императорской квартирой, а 3 июля последовал указ, которым упразднялась особенная канцелярия министерства внутренних дел и учреждалось Третье отделение собств. е. в. канцелярии (Там же, стр. 464–465). Если бы и были какие-либо предложения со стороны Бенкендорфа Льву Пушкину по жандармской части, то Липранди не мог бы быть их свидетелем. И уже совсем не могло быть в указанный хронологический период появления Льва Сергеевича у Липранди в военной форме, так как Лев Пушкин состоял на гражданской службе до 24 октября 1826 года, когда и был уволен в отставку, а в военную он вступил 14 марта 1827 года юнкером в Нижегородский драгунский полк. Для Вересаева Липранди – свидетель чрезвычайно достоверный, и у него нет никакого основания заподазривать правдивость его сообщений, а к критическим разысканиям он не склонен и не способен, а на поверку выходит: не всякому слуху верь, если даже он идет от Липранди…}
V
Но почему я думаю, что в рассказе Пущина от января 1825 года и в переписке Пушкина с Вяземским от мая 1826 года идет речь об одной и той же девушке? Быть может, Пущин видел одну девушку, а к Вяземскому Пушкин отсылал другую? Быть может, надо с места говорить о двух крепостных романах? Такие вопросы могут быть поставлены с полным основанием. Они и были предложены В.В. Вересаевым сначала в заседании Пушкинской комиссии Общества Любителей Российской Словесности, где я докладывал свою работу, а затем в печати {«Печать и революция» 1928, кн. 3: «Заметки о Пушкине. Крепостной роман Пушкина». Сравни мой ответ там же, кн. 5–6, 32–33.}. В моем построении это место уязвимое. Математических доказательств единства лица у меня нет, но соображения порядка психологического я могу выставить. Мое мнение опирается на общее представление о личности Пушкина: разные стороны жизни Пушкина и с разных точек зрения освещены в многочисленнейших свидетельствах современников, его друзей, врагов, родственников, но на основании изучения всего этого материала я могу достоверно утверждать, что я не знаю за ним одной славы – славы профессионального растлителя дворовых девок. Если девушка в рассказе Пущина одна, а в переписке Пушкина с Вяземским – другая, то уж, конечно, Пушкин был крепостным развратником – что ни год, то новая девка – и такая худая слава не лежала бы, а облетала окрестные деревни, сохранилась бы в памяти современников, и уж Вульф-то, обильно практиковавший право первой ночи в своих крепостных доменах, не преминул бы изложить и пушкинские подобные случаи, а даже у этого специалиста по крепостной клубничке таких указаний нет, но их вообще нет. Общее же представление Вересаева о Пушкине в любовном быту иное. У него навязчивая идея о цинизме Пушкина; не обнаруживая большой проницательности и разнообразия, Вересаев и нас хочет уверить в том, что едва ли не самой отличительной, во всяком случае не редкой чертой отношений Пушкина к женщинам был исключительный цинизм. Правда, утверждения Вересаева о цинизме Пушкина, в конце концов, аргументированы не обстоятельно, но при наличности такого воззрения на природу любовной стихии Пушкина наши соображения о неприемлемости двух крепостных романов, конечно, не имеют для него силы. Тут расхождение в основных взглядах.