10 открытий из жизни и творчества Пушкина — страница 2 из 41

«Я не хотел бы переменить отечество…»

Пушкин подчас испытывал и гнев, и раздражение, и «русскую хандру», но не пускал эти слабости в стихи и прозу. Он мог рассказать в частном письме Петру Вяземскому в 1826-м: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь». Немного поостыв, в постскриптуме поэт разъяснил природу своего раздражения: «Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Незабавно умереть в Опоческом уезде». «Мысли черные» приходили в смятенном состоянии, когда нездоровилось… Но если он всерьез брался за перо – обиды не принимались в расчет. И Пушкин становился мудрецом, далеким от мелочного пессимизма.

Патриотический мотив – один из важнейших в его симфонии. Это искреннее, органическое чувство: он никогда не писал торжественных од в надежде на царскую милость, на золотую табакерку или перстень. Вот и в «Евгении Онегине» речь идет о любви, о соперничестве, о разочарованиях сноба, но неизменно прорывается патриотический контекст:

Напрасно ждал Наполеон,

Последним счастьем упоенный,

Москвы коленопреклоненной

С ключами старого Кремля:

Нет, не пошла Москва моя

К нему с повинной головою.

Здесь нет помпезных деклараций, восклицаний – эти строки спаяны твердым чувством, естественным как дыхание.

В пушкинской логике и поэты, и художники, и воины выполняют одну задачу: отстраивают и защищают здание русской культуры. Пушкин сетовал: «Россия слишком мало известна русским». Ситуация изменилась во многом именно стараниями автора «Медного всадника»: Россия проявилась в литературе, на сцене, в музыке, в живописи… Не случайно Пушкин с таким жаром приветствовал появление оперы Михаила Глинки «Жизнь за царя». Наследниками Пушкина считали себя и композиторы «Могучей кучки», и художники-передвижники с их русской нотой.

Пушкинский патриотизм сказывался даже в ремарках. В «Борисе Годунове» он называл Григория Отрепьева то Самозванцем, то Лжедимитрием. Но когда Отрепьев останавливает в братоубийственном бою своих разбушевавшихся воинов: «Довольно: щадите русскую кровь» – он становится Димитрием. Можно ли красноречивее показать систему ценностей, в которой «любовь к родному пепелищу» – основа основ?

Когда Петр Чаадаев в знаменитом «Философическом письме» изложил нигилистическую точку зрения на прошлое России, Пушкин ответил ему пространным посланием. «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. <…> Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?» – вопрошал поэт.

Чтобы понять накал этого вежливого спора, нужно представлять, что значил Чаадаев для Пушкина. «Мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!» – это адресовано ему, старшему товарищу, которого Пушкин считал умнейшим человеком в России. Но когда тот замахнулся на историю отечества – поэт не мог смолчать… «Ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал» – вот его непритворный вердикт.

Золотое сечение

Однажды Пушкин провозгласил не без иронии: «Поэзия должна быть глуповата». Он действительно чурался в стихах суховатой рассудительности, которая была свойственна, к примеру, Евгению Баратынскому и Федору Тютчеву. Но добивался не легковесности, а гармонии. Нужно только найти единственно точные слова, чтобы представить сочетание «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».

Недостижимым в русской литературе остается пушкинское умение благословлять жизнь, писать о счастливой любви, о грусти без отчаяния. Это высшее искусство: «Мне грустно и легко; печаль моя светла». Изображать в стихах трагическую позу, рвать в клочья страсти и жаловаться на горькую судьбину куда привычнее и проще, а Пушкину – единственному – были доступны светлые, солнечные тона.

В своем «Памятнике» он дерзко мечтал о всенародной посмертной славе. Чтобы «не заросла народная тропа». Когда зимой 1837 года поэт «пал, оклеветанный молвой», мало что свидетельствовало в пользу этого пророчества. Журналист Андрей Краевский нашел для некролога на редкость точные слова: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!..» – чем вызвал негодование министра народного просвещения Сергея Уварова: «Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж? Писать стишки не значит еще проходить великое поприще!»

Но уже через два десятилетия высокое значение Пушкина для русской культуры никто не оспаривал. А в 1880 году Федор Достоевский произнес слова, к которым присоединилась вся просвещенная Россия, независимо от политических и эстетических пристрастий: «Не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимою силой… наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов».

И он и сейчас остается нашим «золотым сечением» и великой тайной, которую всегда будут разгадывать читатели и почитатели. Солнце Пушкина не померкло, время «в детской резвости» не поколебало «памятник нерукотворный». Пушкин на этом пьедестале в одиночестве. Его некем заменить и некого поставить рядом.

Арсений Замостьянов,

заместитель главного редактора журнала «Историк»

Аполлон ГригорьевПушкин – наше всё

I

В 1834 году в одном из московских журналов, пользовавшемся весьма небольшим успехом, но взамен того отличавшемся серьезностию взгляда и тона, впервые появилось с особенною яркостию имя, которому суждено было долго играть истинно путеводную роль в нашей литературе. В «Молве», издававшейся при «Телескопе» Надеждина, появлялись в течение нескольких месяцев статьи под названием «Литературные мечтания». Эти статьи изумляли невольно своей беспощадной и вместе наивной смелостию, жаром глубокого и внутри души выросшего убеждения, прямым и нецеремонным поставлением вопросов, наконец тою видимой молодостию энергии, которая дорога даже и тогда, когда впадает в ошибки – дорога потому, что самые ошибки ее происходят от пламенного стремления к правде и добру. «Мечтания» так и дышали верою в эти стремления и не щадили никакого кумиро-поклонения, во имя идеалов разбивали простейшим образом всякие авторитеты, не подходившие под мерку идеалов. В них выразилось первое сознательное чувство нашей критики – я говорю чувство, а не взгляд – ибо в них все было чувство. Так как по общему органическому закону мироздания ни одна мысль не является в стройной форме, не пройдя наперед несколько форм, так сказать, допотопных, то и «Литературным мечтаниям» Виссариона Григорьевича Белинского (под ними подписался он еще таким образом: «он… инский». Чембар. 1834 г. дек. 12 дня. Но все молодое поколение знало хорошо имя того, кто так смело и честно высказал то, что жило во всех, носилось в воздухе эпохи) – и «Литературным мечтаниям» – говорю я – предшествовали критические динофериумы Никодима Надоумки, – смелые, резкие, но неуклюжие и безвкусные выходки против застарелых мыслей… Но какая разница обличалась с первого же раза между деятельностию Белинского и деятельностию Никодима Надоумки! Вся правда и энергия Никодима Аристарховича пропадали даром вследствие семинарского безвкусия тона и положительного отсутствия чувства изящного: все заблуждения и промахи Белинского исчезали, сгорали в его огненной речи, в огненном чувстве, в ярком и истинно поэтическом понимании. И только при таких условиях могло пройти столько истин, и только при таких условиях могло начаться то дело, которого «Литературные мечтания» были первым камнем.


Аполлон Григорьев


«Литературные мечтания» – ни более ни менее как ставили на очную ставку всю русскую литературу со времен реформы Петра, литературу, в которой невзыскательные современники и почтительные потомки насчитывали уже несколько гениев, которую привыкли уже считать за какое-то sacrum2, и разве только подчас какие-нибудь пересмешники повторяли стих старика Вольтера: «sacresilssont, carpersonnen’ytouche». Пересмешников благомыслящие и почтенные люди не слушали, и торжественно раздавались гимны не только Ломоносову и Державину, но даже Хераскову и чуть ли не Николеву; всякое критическое замечание насчет Карамзина считалось святотатством, а гениальность Пушкина надобно было еще отстаивать, а поэзию первых гоголевских созданий почувствовали еще очень немногие, и из этих немногих, во-первых, сам Пушкин, а во-вторых, автор «Литературных мечтаний».

Между тем умственно-общественная ложь была слишком очевидна. Хераскова уже положительно никто не читал, Державина читали немногие, да и то не целиком; читалась «История» Карамзина, но не читались его повести и рассуждения. Сознавать эту ложь внутри души могли многие, но сознательно почувствовать ее до того, чтобы сознательно и смело высказать всем – мог только призванный человек, и таким-то именно человеком был Виссарион Белинский.

Дело, начатое им в «Литературных мечтаниях», было до того смело и ново, что через много лет потом казалось еще более чем смелым, – дерзким и разрушительным, – всем почтительным потомкам невзыскательных дедов, – что через много лет потом оно вызывало юридические акты в стихах вроде следующих: