«Мир должен быть принят нами во всей его полноте, – пишет Иванов-Разумник. – Выше всего стоит, над всеми царит ясная, солнечная, радостная жизнь, не имеющая объективного смысла, но великая в своей субъективной ценности: вот постоянный „пафос“ поэзии Пушкина, ее вечная сущность» {<Иванов-Разумник.> Сочинения. V. <Пг., 1916.> С. 106.}. Статья Иванова-Разумника представляет любопытный образчик чисто гипнотического способа убеждения читателя. Доказательства, им приводимые, поразительно неубедительны, но автор настойчиво повторяет и повторяет: «В Пушкине победила сама жизнь, радостное чувство красоты ее, признание не ценности в ней, а ценности ее самой по себе». «Полнота бытия и его напряженность – величайшая субъективная цель жизни человека – вот глубокая стихийная мудрость Пушкина, вот бессознательная философия „Евгения Онегина“» и т. д. И от этого назойливого повторения у читателя, наконец, начинает складываться впечатление, что Пушкин действительно горел в своей поэзии этим «пафосом жизни». Если, однако, не поддаваясь внушению автора, мы вглядимся в его доводы, то будем поражены их убожеством.
Чего-чего он ни выколупывает из Пушкина, чтоб только обосновать свое утверждение! Одним из краеугольных камней воздвигаемого им здания являются стихи, которые Ленский пишет перед дуэлью:
Прав судьбы закон.
Все благо: бдения и сна
Приходит час определенный;
Благословен и день забот,
Благословен и тьмы приход.
«В такие формы, – замечает Иванов-Разумник, – вылилось ясное, простое и величавое в своей простоте отношение поэта к „мировому злу“; это была не надуманная теория, это было врожденное мировосчувствование, стихийная мудрость ясного эллинского отношения к миру». Да, вот именно, – «в такие формы»! «Так он писал, темно и вяло», – отзывается Пушкин о стихах Ленского. И в этих-то «темных и вялых» стихах Пушкин и вылил свое задушевнейшее и глубочайшее мироотношение! Не нашел более подходящего случая, где его высказать.
Впрочем, это еще что! Слушайте дальше. «Быть может, лучшей характеристикой сущности всей стихийной мудрости Пушкина является одна из строк довольно слабой переделки Ф. Клюшниковым {Почему Ф. Клюшниковым? Стихотворения свои Клюшников подписывал буквой фитой, но звали его Иван Петрович.} стихотворения „26 мая 1828 года“:
Жизнь для жизни мне дана…»
Вот. Строка третьестепенного поэта из слабой переделки пушкинского стихотворения, служащая лучшею характеристикою всей стихийной мудрости Пушкина! Стишок Нестора Кукольника, резюмирующий Шекспира, фраза из романа Михайлова-Шеллера, подводящая итоги Достоевскому! Иванов-Разумник спешит прибавить:
«И сам Пушкин почти буквально этими же словами высказал свою мысль в послании „К вельможе“:
Ты понял жизни цель; счастливый человек,
Для жизни ты живешь…»
Если «почти буквально», так отчего было просто не привести самого Пушкина, зачем было в первую голову тревожить жиденькую тень Ивана Клюшникова? Оттого, что слова Пушкина в последней цитате имеют очень узкий смысл. Это сразу стало бы очевидным, если бы автор продолжил цитату:
Свой долгий, ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил…
Ты, не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный.
И т. д.
Словом – легковесная философия анакреонтизма и вульгарного эпикурейства, характеризующая душевный строй вельможи, сына восемнадцатого века. Вот почему и пришлось нашему критику на первом месте поставить стишок Клюшникова.
Помните ли вы, далее, глубоко пессимистические заключительные строфы «Онегина» о счастье того, кто рано оставил праздник жизни? Настроение, чрезвычайно характерное для упадочного человека. Подпольный человек Достоевского пишет: «Дольше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно. Только дураки и негодяи живут дольше сорока лет». И Иван Карамазов говорит: «… уж как припал я к кубку жизни, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю! Впрочем, к тридцати годам, наверно, брошу кубок, хоть и не допью его всего, и отойду… сам не знаю, куда». В том-то и сказывается настоящий «пафос жизни», настоящая «полнота бытия», что человек не рассчитывает боязливо своих сил на короткий срок, что во всех стадиях своей жизни умеет находить красоту и полноту. И эту-то глубоко жизнеотрицательную заключительную строфу «Онегина» Р.И. Иванов-Разумник ухитряется использовать также в качестве доказательства солнечного жизнелюбия Пушкина.
«Исполненные прозрачной грусти последние строки романа заключают созвучным аккордом эту стихийную мудрость поэта. Не в объективных целях бога или природы смысл жизни, не в продолжительности переживаний цель человека, а в полноте и яркости этих переживаний и в их силе, разнообразии, стройности; и не тот мудр и счастлив, кто, подобно гончаровскому Штольцу (и самому Гончарову), считает нормальным назначением человека „прожить… четыре возраста и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно“, а тот, кто жил всеми сторонами души, всей полнотой бытия – и не дожил до ужасной старости Штольца-Гончарова; тот счастлив и блажен,
… кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим…»
Но ведь есть не только старость Штольца и Гончарова. Есть старость летописца Пимена, старого цыгана из «Цыган», старость Льва Толстого, Гете. Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей души». Гете в это время было семьдесят пять лет. В 1898 году Лев Толстой записывает в дневнике: «Радостно то, что положительно открылось в старости новое состояние большого, неразрушимого блага. И это – не воображение, а ясно сознаваемая, как тепло, холод, перемена души, переход от путаницы, страдания, к ясности и спокойствию. Как будто выросли крылья».
Вот как воспринимается старость истинным жизнелюбием, вот как и сама старость может увеличивать и углублять истинную «полноту бытия».
IV
Пушкин пишет в одном письме: «Черт меня догадал думать о счастье, – как будто я для него создан!»
Однако было одно счастье, несомненное и прочное, которое Пушкин знал хорошо и о котором он с удивительным постоянством, нигде себе не противореча, твердит с юных лет до смерти. Это счастье – счастье ухода от живой жизни в мир светлой мечты. Уже пятнадцати-шестнадцати лет он пишет, обращаясь к фантазии: «Что было бы со мною, богиня, без тебя?» («К сестре», 1814). И взывает ко сну: «Веди меня ко счастью забвения тропой!» («Городок», 1814).
Гоните мрачную печаль,
Пленяйте ум… обманом,
И милой жизни светлу даль
Кажите за туманом.
В мечтах все радости земные:
Судьбы всемощнее поэт.
Где мир, одной мечте послушный?
Мне настоящий опустел.
Так было в отрочестве. И так всю жизнь. В эпилоге к «Руслану» Пушкин пишет:
Я пел – и забывал обиды
Слепого счастья и врагов,
Измены ветреной Дориды
И сплетни шумные глупцов.
На крыльях вымысла носимый,
Ум улетал за край земной…
Очень характерно черновое стихотворение 1821 г. «Не тем горжусь…»: поэт гордится не силою своего таланта и действием его на людей, не общественными своими заслугами в борьбе со злобою и тиранами, не славою своею:
Иная, высшая награда
Была мне роком суждена:
Самолюбивых дум отрада,
Мечтанья суетного сна.
Вариант:
До гроба счастие отныне
Мечтанья неземного сна.
В 1829 году:
О, нет, мне жизнь не надоела…
Еще хранятся наслажденья
Для любопытства моего,
Для милых снов воображенья…
«Вы, призрак жизни неземной, вы, сны поэзии святой…» Самое в них ценное, – что они дают забвение окружающей реальной жизни. «И забываю мир, и в сладкой тишине я сладко усыплен моим воображеньем…» «Я с вами знал все, что завидно для поэта: забвенье жизни в бурях света…» В «Египетских ночах» Пушкин рассказывает про поэта Чарского, образу которого им придан ярко выраженный автобиографический характер: «Чарский признавался искренним своим друзьям, что только во время писания он и знал истинное счастье. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь».
Творчество, искусство – это для Пушкина единственная сила, способная питать душу поэта и не дать ей задохнуться в грубой, пошлой и по самому своему существу чуждой поэту стихии жизни:
А ты, младое вдохновенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоенье света,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!