<Бартенев П.И.> Пушкин в южной России. 2-е изд. <М., 1914.> С. 88.} Изучение черновика этого стихотворения дает вот что. «В первоначальной редакции, – пишет П.О. Морозов, – еще обильно рассеяны укоризненные эпитеты: „губитель“, „преступник“, „страшилище вселенной“, „безумец“ и пр., так часто повторявшиеся в произведениях русских стихотворцев 10-х годов минувшего века; но тут же внесены уже и смягчающие поправки: „страшилище“ заменено „изгнанником“; „гордый“, „грозный“ ум обратился в „дивный“; наконец, укор развенчанной тени объявляется „безумным малодушием“: „Он пал, – умолкни, глас укора! Велик и падший великан“. С каждой новой строфой, с каждой новой поправкой риторическое осуждение уступает место примирению, и в окончательной редакции из всех порицательных выражений остаются только „надменный“ и „тиран“ да указанье на презрение Наполеона к человечеству» {Академич. изд. соч. Пушкина. <СПб., 1912.> Т. III. Примечания. С. 353.}.
И заканчивается стихотворение так:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень! Хвала!..
Он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Еще более интересна история постепенного углубления и облагорожения темы в процессе творческой работы, которую мы наблюдаем в черновиках стихотворения Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный…» {См.: Неизданный Пушкин. Изд-во «Атеней», 1922. С. 113; Творческая история / Под ред. Н.К. Пиксанова. М., 1927; Фрид Г.Н.
История романса Пушкина о бедном рыцаре. С. 92 и сл.}.
Первоначально это было длинное стихотворение, где рассказывалось о том, как рыцарь влюбился в изображение девы Марии и стал равнодушен ко всем женщинам, как перестал молиться отцу, сыну и святому духу и целые ночи проводил перед образом богоматери, как отправился в Палестину:
Возвратясь в свой замок дальний,
Жил он, будто заключен,
Все влюбленный, все печальный,
Без причастья умер он.
Между тем, как он кончался,
Бес лукавый подоспел,
Душу рыцаря сбирался
Утащить он в свой предел.
Он-де богу не молился,
Он не ведал-де поста,
Не путем-де волочился
Он за матушкой Христа.
Но пречистая сердечно
Заступилась за него
И впустила в царство вечно
Паладина своего.
Своеобразная история полового извращения, известного под именем фетишизма, наблюдавшегося нередко в самых разнообразных формах во времена аскетического средневековья. И своеобразное освещение этой истории, выдержанное Пушкиным совершенно в духе того же средневековья. Такова была тема, и таково исполнение в первоначальном замысле. Но постепенно образ бедного рыцаря все больше растет, светлеет, облагораживается, болезненные извращения отпадают, и в окончательной редакции перед нами – восторженный и смелый духом мечтатель, «полный чистою любовью, верный сладостной мечте».
В черновиках Пушкина, в набросках его первоначальных замыслов мы иногда наталкиваемся на странные низины, на стоячие темные болотца, совершенно неожиданные для Пушкина и говорящие, что первоначальные, так сказать, жизненные его настроения, соответствовавшие начальным стадиям творчества, не бывали лишены настроений вполне упадочного характера. В одном черновом наброске, относящемся к 1823 году {Академич<еское> изд. соч. Пушкина. Т. III. Примеч. С. 353.}, поэт пишет:
Придет ужасный миг, – твои небесны очи
Покроются, мой друг, туманом вечной ночи,
Молчанье вечное твои сомкнет уста,
Ты навсегда сойдешь в те мрачные места,
Где прадедов твоих почиют мощи хладны;
Но я, дотоле твой поклонник безотрадный,
В обитель скорбную сойду я за тобой
И сяду близ тебя, печальный и немой…
Лампада бледная твой бледный труп осветит…
Коснусь я хладных ног, к себе (обняв) их на колени
Сложу и буду ждать… Чего?
Чтоб силою мечтанья моего
У ног твоих…
До жути странные, совершенно некрофильские настроения. И это не единичное место. В 1826 году Пушкин пишет монолог князя, идущего лунною ночью на свидание с русалкою, – может быть, первоначальный набросок «Русалки» {Там же. Т. IV. С. 221.}:
Дыханья нет из бледных уст – но сколь
Пронзительно сих влажных, синих уст
Прохладное лобзанье без дыханья —
Томительно и сладко – в летний зной
Холодный мед не столько сладок жажде.
Когда она игривыми перстами
Кудрей моих касается – тогда
Какой-то хлад, как ужас, пробегает
Мне голову, и сердце громко бьется,
Томленьем и любовью замирая,
И в этот миг я рад оставить жизнь —
Хочу стонать и пить ее лобзанья…
Совершенно бодлеровские настроения… И нет, конечно, никакого сомнения, что, не брось Пушкин этих первоначальных замыслов, возьмись он за их дальнейшую обработку – и не осталось бы следа от всего этого декадентства и перед нами были бы стихотворения, полные обычной для Пушкина ясности духа и нетревожной целомудренности.
VII
Подлинная, глубокая и ясная жизнь – в этом мире светлой красоты, высокого душевного благородства и незатемняемого страстью сознания. И вдруг откуда-то далеко снизу, из того, другого плана, назойливые, требовательные вопросы:
Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит, чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер, песнь его свободна.
Зато, как ветер, и бесплодна:
Какая польза нам от ней?
К.Сомов. Пушкин
Как дико, как чуждо должны звучать эти вопросы для «сына небес», окруженного беспредельною, сверкающею стихией красоты, упоенно внимающего «хору светлых привидений».
Цель? Польза? При чем тут цель? Какой тут может быть разговор о пользе? «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас?» «Чадам праха», лишенным счастья жить на высотах, этот светлый мир может только «волновать, мучить сердца», возмущать душу «бескрылым желаньем». Учить их? Давать им «смелые уроки»? Это совсем не дело поэта. А вот его дело: «глаголом жги сердца людей!» {См. выше: «Пушкин и польза искусства».}
Все это делает вполне понятным и заслуживающим полнейшего доверия столь часто встречающееся у Пушкина утверждение, что пишет он исключительно для самого себя.
На это скажут мне с улыбкою неверной:
«Смотрите, – вы поэт уклонный, лицемерный.
Вы нас морочите. Вам слава не нужна.
Смешной и суетной вам кажется она:
Зачем же пишете?» – Я? для себя! – «За что же
Печатаете вы?» – Для денег. – «Ах, мой боже!
Как стыдно!» – Почему ж?..
И это все время упорно твердит Пушкин. «Твой труд тебе награда, им ты дышишь, а плод его бросаешь ты толпе, рабыне суеты». «Ты царь. Живи один» и т. д., и т. д. Что поклонение, всеобщее признание, слава, всевозможные памятники, рукотворные и нерукотворные?
Иная, высшая награда
Была мне роком суждена;
До гроба счастие отныне —
Мечтанья неземного сна.
Это, конечно, вовсе не значит, что Пушкин в жизни относился к славе и поклонению с полнейшим равнодушием, – он мог раздражаться на отрицательные о себе отзывы, мог самолюбиво замыкаться в себе, наблюдая всеобщее охлаждение читательской публики. Но все это происходило там, в низшем плане, в плане реальной жизни. В верхнем плане, в плане творчества, это был «смешной и суетный» вздор, на который и взгляда-то не хотелось бросить со своих высот.
Мир «светлых привидений», в котором живет поэт, как будто является отрицанием нашего низменного, земного мира. Однако он в то же время весь целиком коренится именно в этом нашем мире – совсем так же, как жизнь эллинских божеств.
Перед нами не какой-нибудь романтический потусторонний мир, обесценивающий нашу землю, как, например, у Лермонтова: «И долго на свете томилась она, желанием чудным полна, и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли». Нет, это наш мир, земной мир, но только уярченный, просветленный, облегченный, – та гомеровская «легчайшая жизнь» – rheistebiote, – которою живут эллинские боги. Она-то грезится Пушкину, она властно постулируется его сознанием как необходимая принадлежность самого бессмертия.
Конечно, дух бессмертен мой!
Но, улетев в миры иные,
Ужели с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные,
И чужд мне станет мир земной?
Ужели там, где все блистает
Нетленной славой и красой,
Где чистый пламень пожирает
Несовершенства бытия,
Минутных жизни впечатлений
Не сохранит душа моя?
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я…
Любви! Но что же за могилой
Переживет еще меня?
Во мне бессмертна память милой, —
Что без нее душа моя?
(1822 г.)
И там, за могилой, поэту нужен этот, земной мир, – и вот даже до каких мелочей: «Мой дух к Юрзуфу прилетит». И Пушкин заключает это стихотворение, в черновом своем виде гораздо более глубокое и интимное, чем в напечатанном при его жизни отрывке, – так: