100 великих оригиналов и чудаков — страница 72 из 76

СССР ему понравился. „Он с радостью отмечал, — писал Пирсон, — что лица прохожих в России не омрачены вечной заботой о деньгах… а таково, по Шоу, клеймо капиталистической цивилизации“.

После беседы в Кремле Шоу вспоминал: „Сталин не похож на диктаторов своим неудержимым чувством юмора… Он странным образом похож и на папу римского, и на фельдмаршала… Его манеры я счёл бы безукоризненными, если бы он хотя бы немножко постарался скрыть от нас, как мы его забавляем. Вначале он дал нам выговориться. Потом спросил, нельзя ли и ему ввернуть словечко“.

Своё остроумие проявил Шоу и по такому неподобающему повода, как составление завещания, когда он был (перед женитьбой) тяжело болен: „У меня оговорено, чтобы за гробом тянулись не похоронные дроги, а стада быков, овец, свиней, толпы домашней птицы и передвижной бассейн с живой рыбой, и чтобы всем тварям были подвязаны белые банты в память о человеке, который даже при смерти отказывался есть своих собратьев. Это будет самое великолепное зрелище на свете после процессии, вошедшей в Ноев ковчег“.

Гилберт Кийт Честертон

Третий знаменитый парадоксалист того времени — Гилберт Кийт Честертон (1874–1936). Он был и похож, и не похож на первых двух; многому у них научился, но шёл своим путём. Он был высок, упитан, любил по-простому закусить и выпить пива, звонко смеяться. Один биограф сравнивал его с Дон Кихотом, другой — с Фальстафом. Казалось бы, между ними нет ничего общего… Или общий для них — Честертон?

Одну маленькую девочку, которая встречалась на празднике с Честертоном, дома спросили, поняла ли она, что говорила с очень умным человеком. „Не знаю, какой он умный, — ответила девочка, — но видели бы вы, как он умеет ловить ртом булочки!“

Когда зашёл спор, что хорошо, а что плохо в политике, Честертон углубился в семантику: „У слова „хороший“ много значений. К примеру, если кто застрелит бабушку с расстояния в пятьсот ярдов, я назову его хорошим стрелком, но нехорошим человеком“. (Как тут не вспомнить одного антисоветского диссидента, который в конце жизни осознал: целили в коммунистов, а попали в Россию; увы, множество подобных „хороших стрелков“, но плохих патриотов так и не желают понять столь простую истину.)

Может показаться, что Честертон из желания оригинальничать назвал своё эссе — „Оптимизм Байрона“. Но разве не убедительно это обосновано:

„Если человек гуляет один на берегу бушующего моря, если он любит горы, ветер и печаль диких мест, мы можем с уверенностью сказать, что он очень молод и очень счастлив…

Новые пессимисты ничуть на них не похожи. Их влекут не древние простые стихии, а сложные прихоти современной моды. Байронисты стремились в пустыню, наши пессимисты — в ресторан. Байронизм восставал против искусственности, новый пессимизм восстаёт во имя её“.

Как писал один его биограф, в зрелые годы Честертон перерос мужчину и снова стал мальчиком, а позже перерос мальчишку и стал младенцем, перейдя в лоно католической церкви. Пожалуй, не совсем так. Честертон всегда оставался, взрослея, мальчишкой, а в чём-то младенцем; умел видеть мир глазами ребёнка.

У него религиозное чувство тоже было „от мира сего“, вне бесплотных идеалов и мистических откровений. „Когда Христос основал свою великую Церковь, Он положил в её основание не боговидца Иоанна, не гениального Павла, но простака, ловчилу, труса — словом, человека. На этом камне Он и построил церковь, и врата ада не одолеют её“. Честертон выделяет апостола Петра с его слабостями, такими „общечеловеческими“ и утверждает парадоксальную мысль: империи погибали, потому что полагались на силу; „Церковь Христова полагалась на слабого, и потому — несокрушима“.

Парадокс! А суть его проста: порой позволяет выстоять не твёрдость, а гибкость или даже мягкость. Честертон не одобрял яростную борьбу Бернарда Шоу за социальную справедливость: „Этот писатель не может стать поистине великим только потому, что ему трудно угодить. В нём нет смирения — самого мятежного из наших свойств“. Надо быть снисходительней к слабостям людей…

Вот только не станет ли приспособление к слабостям и оправдание их воспитывать именно жалких приспособленцев?

Есть у Честертона цикл рассказов „Парадоксы мистера Понда“. В одном из них автор, упомянув о парадоксах Бернарда Шоу и Оскара Уайльда, заявил с иронией: „Именно в таких делах погрязают писатели; и когда критики объясняют им, что всё это — болтовня, рассчитанная на эффект, а писатели отвечают: „На какого же ещё дьявола болтать? Чтоб не было эффекта?“ В общем, всё это довольно нелепо“.

И хотя Честертон утверждал — „Парадоксы мистера Понда… бросали парадоксальный вызов даже самим правилам парадокса“ — это было сказано, как говорится, для красного словца. Ведь Понд просто доводил приём парадокса до абсурда. Например: „Так как выпить было нечего, все они тотчас захмелели“. Честертон был более склонен к шутке, чем к сарказму, умел оставаться джентльменом в исконном смысле этого слова.

Но подлинный парадокс, а не словесно-логические выкрутасы — это неожиданность, открытие, опровержение ложной истины. А Честертон, как отметил Х. Пирсон, „любил спор и битву ради них самих, а не ради выгоды или победы. Наверное, он не хотел одолеть противника, ведь это положило бы конец спору. Однажды ему предложили выставить свою кандидатуру в парламент. Он согласился — но с условием, что поражение обеспечено“.

Пожалуй, если б Честертон любил словесные перепалки ради них самих, то ему было бы самое лучшее место — в парламенте. Однако он вообще избегал, в отличие от Шоу, общественной деятельности. А в отличие от Уайльда, не любил выставляться напоказ. На предложение баллотироваться в парламент он мог бы усмехнуться: „Я ещё не пал так низко“.

Сальвадор Дали

„Наше время — эпоха пигмеев…

Другие так плохи, что я оказался лучше.

Кинематограф обречён, ибо это индустрия потребления, рассчитанная на потребу миллионов. Не говоря уж о том, что фильм делает целая куча идиотов.

Я пишу картину потому, что не понимаю того, что пишу.

Механизм изначально был моим личным врагом…

Сюрреализм — полная свобода человеческого существа и право его грезить. Я не сюрреалист, я — сюрреализм“.

Так утверждал Сальвадор Дали (1904–1989). Он был универсалом. Говорил, что писательством занимается из-за своей недостаточной одарённости в живописи. Называл себя гением: „…Я часто думаю, что ведь куда труднее (а значит, и достойнее) — достичь того, что я достиг, не обладая талантом, не владея ни рисунком, ни живописью. Именно поэтому я считаю себя гением. И от слова этого не отступлюсь, потому что знаю, чего это стоит, — без никаких данных сделаться тем, что я есть“.

Он был всемирно признанным чудаком и оригиналом — в полном соответствии с его целью оставаться постоянно перед публикой, будоражить и эпатировать, возмущать и восхищать её. „Дон Сальвадор всегда на сцене!“ — восклицал он. И создавая свои многочисленные картины, он играл со зрителем, предлагая разгадывать символы или находить изображения, возникающие из соединения разобщённых фигур.

Дали называл свой метод параноико-критическим, хотя не страдал паранойей, да и критицизмом тоже, если не считать его отдельных высказываний. В Америке шокировал публику, написав „Декларацию независимости воображения и прав человека на своё собственное безумие“.

Имитация безумия приносила ему не только славу, но и значительные доходы. (Два его постулата: „Я брежу, следовательно, я существую. И более того: я существую, и потому что брежу“. И ещё: „Простейший способ освободиться от власти золота — это иметь его в избытке“.) Его раздражали те, кто бездарно разыгрывает свои эпатирующие роли: „В Нью-Йорке я видел панков, затянутых в чёрную кожу и увешанных цепями… Нам выпало жить в дерьмовую эпоху, а им хочется быть дерьмее самого дерьма“.

Сам он любил позировать в экзотическом виде, закручивая усы двумя стрелками вверх, почти до вытаращенных глаз. Артист в жизни, творец в мастерской, имитатор и провокатор; писатель среди художников, художник среди писателей. Признанный — прежде всего самим собой — гений, а потому заставляющий сомневаться в этом. Тем более что о нём слагали мифы, и первым — он сам.

Вот что пишет филолог-испанист Н.Р. Малиновская:

„Более полувека Дали олицетворял для нашего искусствоведения „разложение буржуазного искусства“. Нисколько не сомневаюсь, что Дали — узнай он об этой формулировке — оценил бы выразительное определение (ведь именно он ввёл в эстетический обиход термин „тухлятина“) и даже, полагаю, авторизовал бы его, как авторизовал прозвище Авидадолларс, „Деньголюб“.

О прозвище мы наслышаны. Как и о том, что Дачи заявился на бал в свою честь, украсив шляпу протухшей селёдкой; сошёл с корабля, таща на голове многометровый хлеб, испечённый ради такого случая; окунул в краску морскую звезду и принародно пустил её ползать по холсту, уверяя, что собравшиеся присутствуют при рождении шедевра. Дошла до нас и информация об аудиенции, данной Хачатуряну, — о танце с саблями, исполненном, в чём мать родила. Балетное искусство семидесятилетнего художника впечатляло, но всё горше становилось оттого, что его судьба — блистательный трагифарс длинною в жизнь, заслонивший подвижническое служение искусству, он стал непременным атрибутом салонной беседы, а его творчество всё отчётливее присваивается масс-культурой“.

Биография Дали — как многих гениев — сосредоточена в творчестве, а не во внешних событиях. Родился в испанском городке Фигерас (Каталония) в семье нотариуса, получив имя Сальвадор Фелипе Хасинто Фарес Дали-и-Доменеч. Учился в католическом колледже, рано начал рисовать, обучаясь в муниципальной художественной школе. В 1921 году поступил в Королевскую академию изящных искусств в Мадриде. Восхищался старыми мастерами, писал о них вдумчивые статьи, в то же время интересуясь новейшими направлениями в живописи. Одним из наиболее близких его друзей стал гениал