Озабоченность Ницше насчет последнего человека повторялась многими мыслителями Нового времени, которые достаточно глубоко заглянули в характер демократического общества. Например, Токвиль предвосхитил озабоченность Ницше тем, что образ жизни господина не исчезнет с лица земли с пришествием демократии. Господин, который определял закон для себя и других, а не пассивно повиновался ему, был когда-то благороден и более удовлетворен, чем раб. Поэтому Токвиль считал сугубо частный характер жизни в демократической Америке критически важной проблемой, такой, которая может привести к атрофии моральных связей, соединявших человека с другими в додемократических обществах. Как после него Ницше, он беспокоился, что отмена формальных отношений господ и рабов не сделает последних собственными господами, но ввергнет их в рабство нового вида.
«Я стремлюсь увидеть новые обличья, под которыми может появиться в мире деспотизм. Первое, что поражает наблюдателя, – это неисчислимое множество людей, равных и одинаковых, неустанно стремящихся к мелким суетным удовольствиям, которыми они перенасыщают свою жизнь. Каждый из них, живя отдельно от других, чужд судьбе всех остальных; человечество в целом представляют для него его дети и личные друзья. Что же до его сограждан, он рядом с ними, но он их не видит, он касается их, но не ощущает, он существует лишь в себе и для себя одного, и пусть у него и существует родство, страну он, можно сказать, утратил.
Над этой расой людей стоит огромная и покровительствующая власть, взятая исключительно для того, чтобы обезопасить их благоденствие и надзирать за их судьбой. Эта власть абсолютная, подробная, регулярная, осмотрительная и благожелательная. Она была бы похожа на авторитет родителей, если бы, как у родителей, ее целью было бы подготовить людей к взрослости, но она, напротив, стремится держать их в вечном детстве; ее вполне устраивает, что люди наслаждаются жизнью, лишь бы они не думали ни о чем, кроме этого наслаждения».
В большой стране вроде Америки гражданские обязанности ничтожны, и малость личности по сравнению с огромностью страны заставляет первую считать себя совсем не собственным господином, но величиной малой и бессильной перед лицом событий, которыми она не в силах управлять. И если не говорить на совершенно абстрактном, теоретическом уровне, в каком тогда смысле можно сказать, что человек стал сам себе господином?
Токвиль предвосхитил Ницше в том, что слишком хорошо понимал, как много теряется, когда в обществе аристократия сменяется демократией. Последняя, замечал он, производит меньше красивых, но бесполезных вещей, обычных в аристократическом обществе, от стихов и метафизических теорий до яиц Фаберже; с другой стороны, делаются в гораздо большем количестве полезные, но уродливые вещи: электрические инструменты, шоссейные дороги, «тойота камри» и сборные дома. (Современная Америка сумела исхитриться и сделать так, что ее самые талантливые и привилегированные молодые люди производят и не красивое, и не полезное, например, вороха судебных тяжб, затеваемых юристами каждый год.) Но утеря изощренных ремесел – это мелочь по сравнению с утерей определенных человеческих способностей в моральной и теоретической сферах, возможностей, которые вскармливались праздным и намеренно антиутилитарным этосом аристократического общества. В знаменитом пассаже о математике и религиозном писателе Паскале Токвиль говорит:
«Если бы Паскаль стремился только к какому-то крупному приобретению или даже если бы его стимулировали только любовь и голод, я не могу себе представить, как мог бы он так направить силы своего ума, как он это сделал, на открытие того, что так тщательно скрывал Создатель. Когда я вижу, как он отрывается душой от всего, что было ему дорого, чтобы посвятить себя целиком этим исследованиям, и, преждевременно разрывая нити, связывающие тело с жизнью, умирает стариком, не дожив до сорока, я замираю в восхищении и понимаю, что никакая ординарная причина не может вызвать таких экстраординарных усилий».
Паскаль, который в детстве самостоятельно открыл предложения Евклида, заключил себя в монастыре в возрасте тридцати одного года. К стулу, на котором он принимал приходящих за советом посетителей, был привязан пояс с гвоздями, и когда Паскаль ловил себя на том, что получает от разговора удовольствие, он откидывался на сиденье, умерщвляя плоть.
Как и Ницше, Паскаль был болен в течение всей своей взрослой жизни и последние четыре года полностью утратил способность общаться с другими людьми. Он не бегал трусцой, не волновался насчет того, как пассивное курение скажется на его здоровье, но сумел вычеркнуть сам себя из жизни за несколько лет до смерти в западной традиции глубочайшей духовной медитации. Тот факт, что столь многообещающая карьера в такой полезной области, как математика, могла быть принесена в жертву религиозным созерцаниям, особенно злила одного американского биографа, который предположил, что если бы только Паскаль позволил себе «соскочить с цели… он смог бы реализовать все, что в нем было, а не сгноить лучшую половину этого под массой бессмысленного мистицизма и банальных наблюдений о ничтожестве и достоинстве человека».
«Раньше весь мир был сумасшедшим», – говорят наиболее утонченные из последних людей.
Если Ницше больше всего боялся, что «американский образ жизни» победит, то Токвиль смирился с его неизбежностью и с тем, что он будет распространяться. В отличие от Ницше он был чувствителен к мелким улучшениям жизни больших масс при демократии. И в любом случае он чувствовал, что победный марш демократии настолько неудержим, что любое сопротивление и безнадежно, и контрпродуктивно: самое большее, на что можно было надеяться, – это обучить яростных приверженцев демократии, что есть у демократии серьезные альтернативы, которые можно сохранить, несколько умерив саму демократию.
Александр Кожев разделял веру Токвиля в неизбежность современной демократии, хотя он тоже в аналогичных терминах понимал ее цену. Потому что если человек определяется своим желанием бороться за признание и своей работой по покорению природы и если в конце истории он достигнет одновременно признания себя как человека и материального изобилия, то «Человек, носящий это имя по праву», прекратит существовать, потому что прекратит работать и бороться.
«Исчезновение Человека в конце Истории не будет поэтому космической катастрофой: природный Мир останется таким, каким был извечно. И потому оно не будет также биологической катастрофой: Человек останется жить как животное в гармонии с Природой или данным ему Бытием. Что исчезнет – это Человек, носящий это имя по праву, то есть исчезнет Действие, отрицающее данность, и Ошибка, или, более общо, Субъект как противоположность Объекту…»
Конец истории будет означать конец войнам и кровавым революциям. Согласившись о целях, люди не будут иметь великих дел, за которые можно воевать. Они будут удовлетворять свои потребности путем экономической деятельности, но не будут рисковать жизнью в бою. Иными словами, они снова станут животными, какими были до того, как кровавые битвы начали историю. Пес рад, что спит на солнышке и в миске есть еда, и у него нет недовольства своим положением. Его не волнует, что другие собаки работают лучше, или что он застрял на карьерной лестнице, или что где-то на другом конце света собак угнетают. Если человек сможет создать общество, из которого изгнана несправедливость, его жизнь станет похожей на жизнь этого пса. То есть человеческая жизнь включает любопытный парадокс: она вроде бы требует несправедливости, чтобы было против чего бороться, потому что лишь эта борьба зовет человека к более высокому состоянию.
В отличие от Ницше Кожев не впадает в ярость по поводу животного состояния в конце истории; он даже доволен был провести остаток своей жизни в чиновничьей структуре, созданной для надзора за строительством последнего дома для последнего человека, в Европейской комиссии. В нескольких иронических сносках к своим комментариям Гегеля Кожев указывал, что конец истории означает также конец искусства и философии, то есть конец его деятельности. Уже не будет возможно создавать великое искусство, передающее величайшие стремления эпохи, как «Илиада» Гомера, Мадонны Леонардо да Винчи или Микеланджело, или гигантский Будда в Камакуре, потому что не будет больше новых эпох и никаких особых различий в человеческом духе, которые могли бы изображать художники. Можно будет писать бесконечные стихи о красоте весны или изящной выпуклости груди юной девушки, но ничего фундаментально нового о положении человека уже не скажешь. Философия тоже станет невозможной, поскольку в системе Гегеля она получила статус истины. «Философы» будущего, если захотят сказать что-то отличное от Гегеля, ничего нового сказать не смогут, будут лишь повторять прежние формы незнания. Но более того: «Что еще исчезнет… это не только философия или поиск изменчивой Мудрости, но и сама Мудрость. Потому что у этих постисторических животных не будет более никакого [изменчивого] понимания Мира и самих себя».
Революционеры, боровшиеся против «Секуритате» Чаушеску в Румынии, храбрые китайские студенты, стоявшие против танков на площади Тяньаньмэнь, литовцы, воевавшие с Москвой за национальную независимость, русские, защищавшие свой парламент и президента, не были самыми свободными и потому самыми «человеческими» из людей. Это были бывшие рабы, доказавшие, что готовы рисковать жизнью в кровавой битве за свободу. Но когда они победят, как это и должно быть в конце концов, они создадут себе стабильное демократическое общество, в котором борьба и труд в старом смысле станут ненужными и в котором сама возможность когда-нибудь стать столь же свободными и полными человеческого достоинства, как в период революционной борьбы, существовать не будет. Сегодня они воображают, что будут счастливы, когда доберутся до этой земли обетованной, потому что многие потребности и желания, существующие в сегодняшних Румынии или Китае, будут удовлетворены. Когда-нибудь у этих людей тоже появятся посудомоечные машины, видеомагнитофоны и личные автомобили. Но будут ли люди этим удовлетворены? Или окажется, что удовлетворение человека в отличие от счастья дает не сама цель, а борьба и труд на пути к ней?