[198] (ц. 27 000). Черный плюшевый пиджак и темно-зеленые маскировочные штаны цвета хаки, или что бы то ни было, и шелковая рубашка. На одной груди красный вич-бант. У нее СПИД? А у меня — СПИД? Хочется сожрать ее ухо. Решаю, что хватит взгляда, слов. Они говорят: пока, родной, не скучай, у нас пицца осталась, — и вот родная мать шпилькает на своих каблуках на мороз-купорос, Лолла мягко плоскостопит за ней, а я смотрю на ее зад и: «Может, на ней мои трусы?» И мама вдруг становится забавной: смотрите, как она тюпает, пятидесятилетняя товароведша, только что сменившая ориентацию, в старом костюме и на высоких гетеросексуальных каблуках, ведет свою возлюбленную в театр, чтоб весь город смотрел и перешептывался, чтобы все соусники в зале забожемойкали и зашушукали: «Смотрите, вот она, и она тоже, они вместе, ну, Сигурлёйг говорила, ну, знаете, Сигурлёйг, Паллина жена, Палли Нильсова», — а где-то в городе папа сарится надо всем этим, и мне не помешало бы позвонить ему, или Эльсе, а на Ульварсфетль над городом лунявится толстая богатая психологическая задница Магги. Эй, психолог, смотри не пердни, а то Психея вылетит!
И я вдруг понял, почему Торстейнн Й. всегда говорил «эта жизнь» дважды. Эта жизнь, эта жизнь. Этот жутко веселый отвязный лайф.
Потом они возвращаются, громко хлопают внизу (святый Кильяне, как же мама счастлива!), и я слышу их, слышу, как они тащатся в дом, спешат на кухню, пицца холодная, и вдруг обе на меня: «Прости, родной, мы совсем забыли поздравить тебя С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ!» И я отвечаю: «Ой, правда? Я тоже». И мы смеемся и обнимаемся, уютное лесбийское семейство, и я думаю «я спал с Лоллой», когда у меня перед глазами эта темно-зеленая защитная промежность (туда, где мама звонит у дверей и вежливо стучится, я ввалился, даже не разувшись…), — ну и что, это нас еще сильнее сплотит, — а потом они выскакивают, потому что опаздывают в театр, а я остаюсь, весь измазанный губной помадой. Я — Х/Б с красным рисунком, пицца тоже какая-то х/бшная, холодная, с оливками и сыром. Я жую и глотаю. Хофи.
Вставляю кассету в видик. И ложусь на кровать. «Славные парни», в седьмой раз. Быстро проигрываю от убийства к убийству. The Beauty of Death[199]. Фонтаны крови в замедленной съемке. Смотреть, как люди умирают, интересно, а мертвые люди нагоняют скуку. Потом переключаю на «Дискавери». Документальный фильм о пандах. Черно-белые бамбукоеды в Китае. Они всю жизнь кукуют в одиночестве, каждый на своем дереве, большую часть дня спят, только между 22 и 02 кое-как шевелятся. Они почти вымерли, потому что совокупляться им лень. Что-то звенит. Я осматриваю себя всего: белый свитер с высоким воротом и черные штаны, почти упирающиеся в телефон. Который звонит. Дядя Элли:
— А-а. Как жизнь молодая? Ты где пропадал? Я тебе звонил-звонил, да так и не дозвонился.
— Я? Я вернулся из путешествия.
— Вот, значит, как. И в каких же краях тебя носило?
— Ну… Началось все с того, что она, ну, вот эта, забеременела, пришли копы и забрали меня, только не за это, а за другое, за то, что от меня, типа, дух противозаконный, но меня выпустили, потому что мне надо было домой — помочь маме сориентироваться в сексуальных традициях, а взамен посадили под домашний арест в Гардабайре, ненадолго, правда, потому что потом это дело заменили смертным приговором, то есть смягченным смертным приговором, меня умертвили только на время, а потом подобрали в такси, вызов из Граварвога, чтобы немного посмотреть на совокупления, ну, такой контроль за случайными связями среди подрастающего поколения, и там пришлось утешать одну девчонку, а после этого я вдруг оказался в красных штанах, но потом настал черед Магги, надо было его вытащить на Ульварсфетль, потому что сестра Эльса ждет ребенка и в шоке из-за мамы и ориентации, а они с Лоллой потом опоздали в театр, потому что вдруг оказалось, что у меня день рождения.
— Ага. Вот оно, значит, как! Слышь, а ты не мог бы мне помочь, у меня тут наклевывается одно интересненькое дельце.
— Правда?
— Да. Такая шпионская история. Тут у меня на заднем сиденье выплыло одно старое дело, связанное со шпионажем. Только, знаешь, я что-то английский подзабыл. Ты случайно не знаешь, где находится незерландс?
— Netherlands?
— Ага, вот именно.
— А ты где?
— По Гребню[200] еду.
— Да. Это же Голландия.
— Голландия, говоришь? Ну да, конечно. Ага, точно. Они голландцы.
— Ты голландцев везешь?
— Ага. Подобрал их здесь у «Ковчега», двоих, везу в Рейкьявик на сеанс связи со шпионом, ну, с разведчиком то есть, с бывшим разведчиком.
— Правда?
— Да, ну вот, короче, с бывшим разведчиком, который у нас, стало быть, работал на эту, как ее, восточно-немецкую разведслужбу. Правда, я здесь ни одного такого не знаю, но это интересно, интересненькое, блин, дельце выходит. А ты случайно не знаешь каких-нибудь…
— Бывших сотрудников «Штази»?
— Ага, вот именно, только я само слово называть не хотел, потому что они у меня на заднем сиденье…
— Экс-штази?
— Именно! До тебя дошло! Я знал, что до тебя дойдет.
— Значит, они у тебя про экстази спрашивали?
— Да. Да. Да. Вот именно. Ты кого-нибудь знаешь?
— Да. Вот, знаешь, такой Тупик.
— На Островах Западных Людей? Да, я, конечно, могу скататься через Теснину[201] прямо до Торлаксхёпна…
— Нет. Это один чувак в городе. Просто позвони ему. Телефон пятьсот пятнадцать сорок четыре сорок четыре.
— Ага. Слушай, замечательно! Ты меня выручил. Я тебе потом расскажу, как все прошло. Интересненькое дело.
Угрызения совести писаны чернилами. Пожелтевшая бумажка. Ревность, зависть и чувство вины. Давно побежденные болезни. Туберкулез, проказа, сифилис. Да. Человечество упорно прогрессирует. «Скоро стемнеет». Да у нас уже давно электричество есть! Я зажигаю в комнате свет. Мы уже давно по ту сторону всего этого старья. Света и темноты. Добра и зла. Морали. Этики. Вуди Аллен на стене. Все старое надежно забыто — и забито — под папскую тиару на польской плешине. Кароль Войтыла. Под маленькой белой крышечкой он хранит и начищает последнее на земле пятнышко чистоты, недроченный монах, с последним в истории нимбом, который больше не держится в воздухе, а обмяк и опал ему на голову, и едва болтается; тиара: крышка от котла, а под ней он хранит пожелтевшие заветы Бога о том, что, мол, ты не должен спать с возлюбленной своей мамы, и что у мамы не должно быть никакой возлюбленной, и что твоя сестра не должна пользоваться противозачаточными таблетками, а сам ты — презервативами, и вообще не должен извергать свое семя кроме как сквозь венчальное кольцо, и не должен посылать своего зятя на гору Ульварсфетль под колесами, и что принц Чарльз у себя в Англии не должен шастать по всяким камиллам (ц. 2500) за спиной у леди Ди (ц. 40 000), а Вуди Аллен — спать с воспитанницей (ц. 35 000) своей жены (ц. 60 000).
Папа Римский. Папа дрочит в Риме. Нет. Исключено. Все его эрекции — во славу божию, и папская мошонка — священное покачивающееся двуяичие во имя отца и сына, и святой дух в восставшей плоти. А встает у Папы только один раз, на Пасху. То есть начинается-то все раньше. Ему на это нужно много времени. Он уже немолодой, и все такое. Он стоит с пальмовой веткой в руке и страстно машет ею целую неделю, пока дело не начинает проясняться в весьма чистый четверг. А потом страстная пятница. Страсти накалились до предела: встанет ли? Нет, не выходит! Обмякшая суббота. И все же какое-то напряжение ощущается. Наш герой свята места себе не находит. Встанет ли? Да, чудо! На третий день он восстает. И чудной купол собора Святого Петра превращается в мировой клитор, и руце божьей стоит только чуть тронуть его — как все кончают. От божественной страсти. Пасхальные «плейбойские» зайчики и крашеные яички ниже пояса. Похотливые кролики и католические неприлические зайцы. Народ стекается к священной эрекции, которая всех избавит от лукавого; она появляется на ватиканском балконе в ризах. Папа выходит, но не голый, и не кончает: просто символически выпускает белого голубя, летучий белый сперматозоид, в небесную матку, и тогда народ радуется на площади небесного пира, и истекает шоколадной радостью, и вылупляется из скорлупы, пасхально-яично разоблачается перед своим Папой, который потом отзванивает секс-мессу. Но их Папа — не как наш исландский епископ со своим «Крещением под колпаком»[202]. У него встает только раз в год, да и то со священной целью, а не для того чтобы отверсть ложесна девы. Потом он обмякает, как и прежде, но только ради страстей наших. Обмякший в освященной мякине. И этот Папа — он не щупает других баб, кроме матери-земли, он целует только ее. Целует землю в темя, асфальт на аэродроме, девственно чистыми губами, склоняется на миг, а тиара, крышка, все еще болтается на голове. Последнее пятнышко чистоты на земле. Незакрашенное место посреди картины: вокруг него все кишит грехами и страстями, и пороками, и порогами, и изменами, и оргазмами, и лжесвидетельствами, и наркотиками, и вирусами СПИДа, и конфетками, и таблетками, и сигартеками, и абортами, и стаканами с виски, и боевиками, и порнофильмами, и кровосмешениями, и кровопролитиями, и свидетельствами совокуплений, и душистыми штанами двенадцатилетней Ваки, — словом, всем тем, что делает жизнь таким интересным перекуром в рутине смерти. Летом 79-го года мы красили крышу красной краской фирмы «Копал», спустились на лужайку, все измазанные в крови, — и тут заметили, что забыли небольшой участок в середине крыши. Незакрашенное место. Свято место. Оно пусто. Голое сверкающее рифленое железо. Человечество изгваздало всю планету, и плешивый Папа высовывает свою чистую голову из Красного моря, и на нем белая тиара, а под ней все заповеди о том, какой должна быть жизнь: не такой красной, а блестящей, девственно чистой. Под т