Но вот отгорело долгое лето, год близился к концу, разражаясь осенними бурями. И его болезнь близилась, казалось, к исходу. Отрезанный милями верещатников от родного дома, неделю не видел Лейнли человеческого лица; едва мог подняться со своего ложа к полудню, а дневной обход по горам совершал, еле держась на ногах. Скоро время гнать овец вниз – и на гледсмуирскую ярмарку. Дожить бы до того, как будет дан знак к перегону: он тогда договорился бы с товарищем, передал бы ему обязанности. Но если он умрет прежде, его подопечные останутся без присмотра, а он будет лежать в этой заброшенной хижине, пока фермер из долины не пришлет сюда вестового. С особой бережливостью он поддерживал в себе искорку жизни – давно без надежды – и спокойно ждал смерть.
Это утро все переменило. На краю заливного луга Лейнли обнаружил, что изо рта у него капает кровь, и едва не лишился сознания от мучительной боли в сердце. С пылающими глазами он обернул лицо к дому и дюйм за дюймом стал преодолевать пустошь. Он горячечно считал шаги и, жалко всхлипывая, вглядывался поверх тумана, покрывшего вересковые заросли. Долетело слабое блеяние овцы – он четко расслышал звук, и тот ранил душу. Не для Лейнли больше горы и овцы, вольная, здоровая жизнь пастуха. Он брел, сраженный, к себе в дом умирать, как подбитая лисица ползет в свою нору. И одинокость, горечь душили сильнее болезни, что жесткой хваткой держала за горло.
Дома тлел торф в большом очаге. Посуда на столе была немытой, кровать в углу стояла неприбранной: такие вещи имели мало значения у предела его дней. Когда Лейнли перетащил свинцом налившиеся ноги через порог, уже сгустились осенние сумерки – и его встретили тени, затаившиеся по углам. Он добрался до кровати и рухнул, изнемогая от смертельной слабости. Ни единый звук не нарушил безмолвия; незаведенные часы давно стали. Только косматая шотландская овчарка, лежавшая у очага, поглядела в сторону кровати и скорбно завыла.
Скоро Лейнли поднял веки и увидел, что его дом заполнила тьма, если не считать красного глаза очага, светившегося жарко и молчаливо. Не было сил зажечь лампу, но он смог расшевелить огонь, и огонь затрещал. Движимый какой-то неведомой, не его естества волей, он собрал ворох болотного хвороста поверх торфа и легонько поворошил, потому что содрогался от вида зловещих длинных теней, столпившихся на полу, сгрудившихся под потолком. Забилось бы пламя – и тогда бы он умер хоть немного утешенный.
Долго Лейнли лежал при свете пламени, погрузившись в летаргию бездонной слабости. Потом в нем затрепетал и воспрянул, прежде чем потонуть в смерти, мужественный его дух.
Он прожил жизнь человека благочестивого и вспоминал не грешную молодость, но исполненный трудов век, освещенный полуосознанной любовью к Богу. Для жены на ее смертном одре у него нашлись слова утешения и надежды, а свои дни Лейнли доживал с думой о собственном конце, будто маяк притягивавшей его мысленный взор. И во время одинокого бдения в горах, и в утомительную пору окота овец, и перегоняя отары в дальние местечки на ярмарку, он часы и часы допрашивал себя и поверял свою жизнь суровым словом Господним. Нет, то было больше, чем просто послушание букве, то был живой огонь любви. Возвышенное самоотрицание – вот что увенчало его одинокую жизнь. Ныне Бог послал ему последнее испытание, и он пребывал тут наедине с собой, чтобы скинуть покров бренной плоти.
Лейнли подполз к шкафу, где хранилось все, что касалось веры. Допотопное богословское сочинение, заполученное от отца, лежало в самом низу, а на самом верху – праздничного вида Библия, однажды подаренная ему учениками воскресной школы, еще в те времена, когда он живал в долине. Вся в пометках: он часто находил в ней утешение. Сейчас, уже с затуманенным разумом, он уцепился за мысль, что должен умереть как подобает, со словом Господним в руках, – и свой мысленный взор обратил в этот лучший, неземной мир.
Тонкие листы ускользали из пальцев, и Лейнли не мог отыскать хотя бы немного знакомый текст. Тщетны были его старания добраться до Евангелий, книга упорно открывалась на печальном псалме или на плаче пророка. На глаза попались слова, которые он, перескакивая, прочел: «Спят пастыри твои, царь… народ твой рассеялся по горам, и некому ныне собрать его. Нет лекарства для раны твоей, болезненна язва твоя». Жгучая печаль этой фразы захватила его внимание на секунду, потом он опять погрузился в бред, вызванный мукой и слабостью. Лейнли был не в состоянии сосредоточиться, а постаравшись – вспомнил, как часто удерживал других от раскаяния на смертном одре. Человеку, повторял он, нет времени обрести мир со своим Создателем, когда человек этот бьется со смертью. Теперь речение вернулось к нему, и на миг луч утешения проник в его душу. Как бы то ни было, он давно избрал Бога, милостивый Господь поймет бессилие раба Своего и сжалится.
Под окном заблеяла овца, за ней другая. Стадо сбивалось, подгоняемое, должно быть, непогодой. Жуткий протяжный вздох ветра облетел дом, и в тот же миг в очаге взметнулся язык огня, а на потолке засуетились странные горбатые тени. Лейнли заметил их и содрогнулся от невыразимого ужаса. Трусом он никогда не был, но, как все набожные люди, был наделен воображением и чувствительностью. И теперь фантазия его разыгралась, он съежился, видя эти чудовищные тени. За неимением другого принялся повторять строки о благоуханной славе града Божия: «Улица города – чистое золото… спасенные… будут ходить во свете его… и отрет Бог всякую слезу с очей их».
И опять послышались звуки снаружи: стон одинокого ветра, жалобы овец. Лейнли быстро угасал, но звуки отозвались судорожным напряжением в его теле. Пес поднялся и тревожно обнюхал дверь, с кровли ручейком потекла дождевая вода, и неугасимое сердце очага что-то нашептывало с ним рядом. Казалось жутким, что в час его страданий овцы блеяли, как в прежние добрые дни на выпасах.
Опять звуки, и вновь дикое кружение теней меж балок под потолком… Слишком тяжело это было для его тающего сознания; «…в степи потоки…» – выговорил Лейнли, но слова надежды замерли на устах; он сполз с кровати, потащился к шкафу. Уже лет двадцать он не брал в рот спиртного – ведь воздержание для истинного праведника в горах первейшая из добродетелей, – но в доме у него имелось бренди на случай простуды. Или – если вдруг обморозится в зимнюю непогоду… Теперь оно придаст ему сил – невелик грех стынущую жизнь отогреть.
Лейнли отыскал спиртное и глотнул раз, другой… пока бутылочка с неразбавленным бренди не опустела, частью пролившись ему на бороду и рубаху. В прежние дни, до болезни, он опьянел бы, но теперь всеми фибрами своего существа ощутил обманчивый прилив энергии. Больше того, бренди ожгло его разум, отступивший было под натиском смерти. Его мысль блуждала в сумраке, но теперь, подхлестнутая, понеслась вскачь.
Боль, давившая на грудь и горло, терзавшая сердце, была все так же жестока, но на краткий миг сильнейшая усталость души отступила. Старые-добрые слова Писания пришли на ум. Лейнли бормотал эти речи упования, пока его совсем не покинули силы, – и, закрыв глаза, он провалился в сон.
Всего на миг… В следующую секунду он слепо таращился, охваченный ужасом: опять голос ветра, снова тени на полу, на стенах – и недреманное око огня… Беспомощный, Лейнли не мог шевельнуться, обезумев, не мог молиться – только лежал и смотрел в немоте, ожидая. Приняв на грудь, он, казалось, смыл память и остался с ребячьим багажом сказок и выдумок.
В мыслях Лейнли построчно твердил простенький заговор от злых фей – его в вересковом краю детвора в разных играх и поныне поминает:
Фейри, ойри, ну-ка все долой,
Лица не кажите – чем смотришь, то скрой,
Бегом по болотам, по жженой траве,
Фейри, ойри – дорогу забудьте ко мне!
Приговаривая, Лейнли глядел на черное колено дымохода, ведь благотворный огонь ему виделся злым корчащимся демоном со страшным, вперенным сквозь дым багровым оком.
Дыхание, рвавшееся из его впалой груди, гудело почище осеннего ветра, мечущегося меж стропил. Жуткая черная ночь снаружи, наполненная овечьим стенанием, и еще более жуткое багровое пламя рядом ужасали его, но не тем ужасом, какой преследует изощренную фантазию взрослого, а тем, что ютится бок о бок с выдумкой несмышленого дитя. Позволь ему силы, Лейнли сжался бы в комок у спасительного огня на одно мгновение, чтобы в другое – забиться в самый темный угол, подальше от враждебного пламени. И при этом он остро ощущал последние муки смертной плоти: кожа плотно, до боли, облепила скулы, а всхлипы, сменившие череду вдохов и выдохов, сотрясали его до самых костей.
Потом поднялась громадная тень и нависла, косматая, над огнем. Разум Лейнли затрепетал, он вновь обратился памятью к священной книге и, спотыкаясь в затверженном, мысленно перебирал слова. Прежде мысль парила над зеленеющим полем, теперь держалась мрачных мест. «Амель-Мардук, царь Вавилонский, в год воцарения…» – пришла ему на ум странная фраза, и какой-то долгой нитью мысль связала чудно́е имя с бесформенной тенью, выросшей перед ним. Тень двинулась, приблизилась, коснулась его и склонилась над ним. Пастух тщился кричать, но ни звука не вырвалось – в горле только зашелестело; судорожный спазм охватил руки и ноги.
Миг Лейнли лежал, мучимый ужасом, превзошедшим все пытки смерти… Это был всего лишь его пес, поступившийся вахтой у двери, – пес, искавший хозяина. Бедный зверь издали чуял горе и, подойдя, ткнулся хозяину в бок с немой любовью.
В хаосе всех его чувств уцелела крупица воли. Ненадолго сознание прояснилось, ведь большинству даруется успокоение на пороге смерти. Лейнли узрел голые вересковые пустоши, ощутил, как немеет тело, воспринял отлив жизни – отступающую черту. Набожность спала с него, будто ветхое одеяние. Память зияла дырой: все стер очищающий ужас. Только наследие его мужества – отпечаток незапятнанных, честных дней – сохранилось при ней до последнего. С пустотой в мыслях, без надежды или предвидения, а только с бесцельной решимостью, с беспричинной отвагой, Лейнли Бильд преодолел мимолетную боль – а она и есть Смерть.