– Тогда что же, во имя небес?
Часы пробили пять.
– Тот мягкий струп слизистой плоти, что свисает с нёба над голосовой щелью. Для тех червей, что проползли в раззявленный рот покойнику, это – деликатес первейшей степени.
Ее ужасное возбуждение, и этот запах, и ее слова переполняли меня омерзением. Острое осознание собственных пустячности и скудоумия пришпилило меня к месту.
– Говоришь, я полна печалей? Я преисполнена скорби и в муках скрежещу зубами? Что ж, по уровню ума ты недалек от младенца. Ты используешь слова, не вникая в их значение, – твое сознание, как сказал бы Лейбниц[71], символично. Но если это и так…
– Это так! Ты права!
– …все равно знать так мало – оскорбительно.
– Я вижу, как ты корчишься в муках. Глаза твои бледны. Мне показались они карими. Нет, они отливают легкой голубизной фосфорических вспышек, мелькающих во мраке.
– Само по себе это ничего не доказывает.
– У тебя желтые глаза – даже белки, теперь я вижу, отливают этим безумным оттенком. Твой взгляд направлен куда-то в самоё себя. Зачем пытать собственную душу этим тяжелым, болезненным дозором? Почему говоришь об одних только могилах, гниении? Глаза твои, кажется мне, заволокла пелена бесконечных веков бдения, сокрытых таинств и тысячелетий боли.
– Боли! Что тебе ведомо о боли? Пустослов и глупец, о сути и происхождении боли ты ничего не знаешь!
– Но кто же знает, во имя небес?
– Я скажу тебе! Знают те вековечные и разумные твари, чье подсознание забито сверху донизу лишь одним – чувством невосполнимой утраты. Уколи их легонько булавкой – и ни Пеан, ни Эскулап, ни силы рая и ада не смогут оставленную рану полностью залечить. О вечной утрате первозданной целостности сознательное тело узнает из подсознания; боль – это его вздох над гробом. То же самое и со всякой болью: чем ее больше, тем масштабнее потеря. Самая большая потеря – это, конечно, потеря времени. Лишившись его, любой его крупицы, погружаешься в трансцендентализмы, в неизбывности утраты; но только потеряв его целиком…
– Боже, как же ты преувеличиваешь! Ха-ха! Сыпешь высокопарными банальностями, а сама-то тоскуешь о простом мужском…
– Ад там, где чистый, свободный дух подсознательно ощущает утрату времени; где он кипит и содрогается от зависти к миру живых, в вечной ненависти, в вечной ненависти к сынам жизни!
– Уймись, обуздай себя, прошу! Выпей уже, выпей! Ну хоть немного…
– Кидаться в силки – вот оно, горе! Направлять свой корабль к скале с маяком – вот где гибельный морок! Проснуться и со всей безнадежностью осознать, что ты пошел за нею – в самое логово смерти, в преддверие преисподней – как гость, но… ничего не знающий, – это жутко! А что было бы, если б ты знал! Выгляни в окно: скоро рассвет. Осмотри дома, слагающие этот город: он пуст по сути своей, клянусь тебе, но обитает в нем некая душа, что скитается по стародавним подмосткам своего дня, распаляет себе фантазию тысячей уловок, ужимок – и мимолетно тешится иллюзиями, воображая, будто она все еще жива, что жизнь не ушла навсегда, безвозвратно! Душа, расщепленная далекой памятью утраченного лета, истекшего мгновения света меж двух промежутков вечного мрака; вдребезги разбитая, говорю и кричу тебе, разбитая, Мериме-уничтожитель, как сердце хрупкой девушки…
Она вскочила на ноги и выпрямилась во весь рост между оттоманкой и столом. Разве же могла она, миниатюрная, вмиг оказаться такой высокой?
– Мериме! – возопил я. – Твои ядовитые губы произнесли мое имя! Опомнись, зачем меня так стращать?..
– Твое имя? Уж не думаешь ли ты, что я не знаю твоего имени, как и всего, с тобою связанного? Мериме! Не ты ли сидел вчера на полу, читая обо мне в письме Космо?
– Ах! – воскликнул я – и тут же с пересохших губ посыпались истерические смешки. – Ах-ха-ха-ха! Так это ты, Селесша! Память моя застыла и посерела, Селесша! Пощади меня, ибо я иду долиной смертной тени, увядший и старый! Погляди на мои волосы, Селесша, на эту несводимую седину! Погляди на меня, дрожащего, помраченного! Я давно уже не тот, кого знала ты по пышным оргиям у Космо! О, Селесша…
– Тебя заносит, смерд! – выпалила она с искаженным нечеловеческой злобой лицом. – Селесша умерла от холеры десять лет назад, в Антиохии. Я лично отерла пену с ее губ. Нос ее успел сильно сгнить еще до погребения; он так сильно ввалился в череп, что левый ее глаз…
– Нет, ты… ты – Селесша! – кричал я. – В голове моей воют голоса демонов, и клянусь святым Господом, Селесша, пусть от тебя и пахнет сейчас тленом и преисподней, я сожму тебя в объятиях – хоть живую, хоть проклятую…
Я мгновенно бросился к ней, и в тот самый миг по ушам моим резанул обвиняющий окрик: «Сумасшедший!» – словно десять тысяч змей разом прошипели это слово… В этот момент я окунулся в облако токсичных гнилостных испарений, будто провалился в могилу, а перед моими глазами промелькнула величественная, воздетая до самого небосклона, бесформенная колонна, нагроможденная из иссеченной, гниющей плоти… Но прежде чем руки смогли охватить пустоту, меня с силой, сравнимой с мощью титана Бегемота, бросило назад. Я отлетел к дальней стене комнаты – ударился головой – лишился чувств…
…Когда солнце уже заходило, уступая ночи, я лежал без сна и безучастно смотрел на грязную крышу над головой, и на грязное же кресло, и на жестяной подсвечник, и на бутылку, мною выпитую. Стол был маленький, запачканный, обыкновенный, без скатерти даже. Все здесь выглядело так, будто простояло много лет. В остальном комната пустовала, мираж роскоши испарился. Внезапное воспоминание охватило меня. Вскочив на ноги, я, спотыкаясь, побрел сквозь сумерки на улицу.
Перевод с английского Григория Шокина
Пальба по солнцу
Поведаю вам про один случай, коему был очевидцем. Верить мне или нет – дело ваше. Я уже стар, пишу с трудом. Дело было сорок лет назад, во дни работорговли, далеко на Юге.
В те годы в распоряжении у Чарльза К. Браунрига имелось двести сорок пять черных и пятнадцать сотен акров хлопковых полей. Он был дитя своего времени, но его почему-то совершенно по-особому ненавидели и боялись: другого такого страшного типа в южных штатах поди сыщи. Был он дюжий мужик с алой харей и ороговело-сухими, как клюв птицы, губами. Он всюду расхаживал с винтовкой через плечо, задумчиво теребя седую козлиную бородку. Его обширные угодья с рассеянными по ним амбарами и хибарами раскинулись близ Клифтонвилля, что в Южной Каролине. Плантаторский дом окнами взирал прямо на поля. Без суда и следствия и, кажется, ни за что, Браунриг пристрелил из своей винтовки минимум пяток негров – все это в округе знали, но обвинять в жестокости не спешили. Что-то в этом Чарльзе К. Браунриге было такое, что к нему даже власти особо не совались, – ну, скажем так, некая злая мощь.
И вот однажды, в разгар сезона пятьдесят девятого года, на пост, откуда хозяин следил за сбором урожая, взбежал марон и выпалил:
– Масса, масса, а Джесс и Брамс от нас деру дали!
Брамс был черным парнишкой лет двадцати, а Джесс – квартеронкой с фигуркой как у Венеры. Они оба, конечно же, принадлежали Браунригу с потрохами, но – вот незадача – друг дружке приглянулись с первой же встречи и вот теперь подались тайком в леса и долины в напрасной надежде отыскать свободу и счастье.
В то утро Браунриг ходил с панамой, надвинутой до самых глаз, и реакция на новости считывалась лишь по губам да подбородку. Так вот, из бороды он выдернул пару волосков, а сухие губы сложились в окаменело-жестокую ухмылку. Вообще, не все так радужно у него шло в последнее время: хлопок пару лет подряд давал скудные всходы, а тут еще и негры сбегают! Так что, едва марон доложился ему, захотелось хозяину отвести душу: взмахнул Браунриг рукоятью хлыста, и язвящая полоса воловьей кожи прошлась с грозным стрекотом по ногам марона. Работяга от лютой боли так и стал приплясывать на месте!
Браунриг был странный тип, очень уж отличался от большинства плантаторов. Иной на его месте, отбросив кнут в высокую траву и переступив через корчащегося раба, пошел бы собирать собак и лошадей в погоню за беглецами. Но Чарльз, напротив, никуда сейчас не спешил. Покопавшись в кармане жилета, он извлек на свет божий три мелких камешка черного цвета, выстроил их рядком на левой ладони и минуту-другую пристально на них глядел. То были колдовские амулеты обеа.
Широко расставив свои ноги-колонны в светлых льняных брюках, Браунриг плюнул на палец, окропил слюной все три камня и перемешал их в кулаке. Потом разжал ладонь, вернул оказавшийся средним камень в карман, зажав меж указательного и большого пальцев правой руки, а средним, безымянным и мизинцем – вдруг резко сшиб оставшиеся амулеты прочь с ладони. Те покатились с его руки в двух разных направлениях. Браунриг эти указания подметил – и подобрал свои бирюльки с земли.
Только тогда пришло время погони. Он поднял тревогу, и через десять минут две своры загонщиков помчались туда, куда указал им плантатор – вернее, куда самому плантатору указали камни. Меньше чем через час Джесс и Брамс были схвачены и брошены в подвал. Может, удача была не на их стороне, а может, амулеты обеа взаправду что-то подсказали Браунригу – об этом пусть другие судят. Я наверняка знать не могу, просто делюсь фактами.
Да, жаль мне этих бедняков, Брамса и Джесс – воистину, под горячую руку они в тот день угодили. Особо выделю «тот день» из череды других, ибо именно тогда Браунриг был зол, как целый выводок бесов. И вот почему. Может, знаете, во время уборки хлопка есть три особых дня – иногда их выпадает четыре, порой пять, но чаще все-таки три, – когда от солнца плантаторы требуют светить ярко и знойно, а тучи клянут на весь свет. Облака в эту пору грозят убытками, дождь – сущая напасть, бедствие. Свежесобранный хлопок-сырец в это время нуждается в зное: под ним он хорошо дозревает. Ну и, собственно, день поимки Брамса и Джесс после их неудачного побега был вторым из трех важнейших дней сезона. В ту пору солнце плохо справлялось со своими обязанностями – можно сказать, спало прямо на работе, – и Браунригу жутко хотелось поставить это ему на вид.