И я повинуюсь.
Колеса стучат по разбитым рельсам. Кожа сиденья холодит затылок. За мутным, запыленным окном проносятся поля, леса, скрюченные, иссохшие деревья, заброшенные, сгнившие деревни.
Мне дурно. Мне кажется, что я заживо заколочен в каком-то общем ящике, братском гробу – и его сейчас волочат по земле, поспешно, словно торопясь закопать нас. Мне не хватает воздуха, меня мутит и тошнит. Мне, мне, меня, меня – я словно жую эти слова, как перепрелый мякиш, который вязнет на зубах, разъедает губы, забивается в десны. Мне, меня, мня, мня, ням, ням, ням… – мякиш превращается в ком глины.
Соседи смотрят на меня с каким-то глухим, тупым подозрением. Словно понимают что-то, будто чуют не то. Я такой же, как и они, – солдат, отправляющийся в увольнение. На мне чистая форма, но руки все еще черны от въевшихся земли и пороха. Я улыбаюсь соседям – но они лишь отодвигаются чуть дальше. Точно догадываясь, что за запах чуют.
Я киваю им – мол, скоро буду – встаю и выхожу в коридор. И иду дальше.
Джек встречает меня там, в тамбуре. Он держит в перепачканных кровью пальцах сигарету. Солдатскую самокрутку. Он так и не научился курить. Мертвецы не могут научиться тому, чего не умели делать при жизни.
– Как отец? – спрашивает он меня.
Я киваю.
В чем же, в чем утешение мне?
Не в этой волне,
Ни в одной волне,
В том, что он не принес позора родне
Ни с этим шквалом, ни с этой волной…—
читаю по памяти, нараспев. Выходит средне: я никогда не умел быть актером. И уже не научусь этому.
– Он написал? – улыбается Джек.
Я снова киваю.
Джек пытается затянуться, у него это не выходит – и я отбираю сигарету. Жадно сжимаю ее зубами и делаю вдох. Я ощущаю, как дым входит в мои легкие, – но не чувствую вкуса. Неудивительно. Только в окружении живых мы можем хоть чуть – но жить.
Джек смотрит на меня. По его детским пухлым губам гуляет рассеянная усмешка. Он завидует мне. Совершенно точно – завидует. Прости, Джек, не моя вина в том, что ты не научился курить до того момента, как умер. И не моя заслуга в том, что я – успел.
– Я был у твоей матери, – говорит он. И отводит глаза.
– Кто? – коротко спрашиваю я, стряхивая пепел. Он падает на пол тамбура невесомыми серыми хлопьями снега.
– Сестра, – отвечает он. – Мария.
За пеплом на пол сыплется табак перемолотой в моих пальцах сигареты. Марии было пять, когда я уходил на войну. Растрепанные волосы цвета осенней соломы, непокорные, не поддающиеся ни одной заколке; голубые глаза – как небо в январе, чистые и прозрачные; коричневые веснушки – отец бурчит «как мухи нагадили», мама смеется «цветочная пыльца просыпалась».
– Что? – тихо шепчу я.
– Тиф, – бормочет он.
Веснушки превращаются в розовую сыпь, набухают и взрываются гнойным содержимым; голубые глаза стекленеют – и в них отражается беленый потолок палаты; волосы цвета осенней соломы чернеют и гниют – для того, чтобы по весне взойти зеленой травой.
Я киваю, пытаюсь затянуться сигаретой, обнаруживаю, что держу в пальцах обрывки бумаги – и отшвыриваю их. Джек провожает их взглядом.
– Я ведь верно понимаю, что мы закончили что-то, что должны были сделать? – едва слышно спрашивает он.
Я снова киваю. Киваю, киваю, киваю – опять ощущая себя механическим болванчиком, проклятой куклой из папье-маше, – но уже не умеющей говорить, лишь кивающей, кивающей, кивающей.
– Куда идет этот поезд? – его вопрос неуместен, но я хватаюсь за него, как утопающий за протянутую палку.
– Надо узнать! – восклицаю, вцепляюсь в руку Джека и тащу его за собой.
Я тащу его по вагонам – все дальше и дальше, в поисках проводника, кондуктора, полицейского – кого угодно, хоть кого-то, кто сможет нам сказать: куда идет этот поезд. Я то перехожу на бег, то сбиваюсь на шаг – Джек не поспевает за мной, он то и дело останавливается, тяжело дыша, дергает руку, прося не спешить, он не успевает, не успевает, не успевает… Я оглядываюсь – и вижу мольбу в его растерянных карих глазах. Потом оглядываюсь снова – и правый его глаз залит кровью. Оглядываюсь еще – и половина его черепа снесена, и пульсирует что-то сизое, с вкраплениями розового.
Я знаю, что видит он, когда я поворачиваюсь к нему. Развороченную немецким снарядом грудь, в которой сквозь переломанные ребра видно измохраченное сердце. И форма уже не чистая – она заскорузла от грязи и крови. И руки мои черны не только от земли и пороха – но еще и от пепла и угля.
Проводник улыбается нам. Улыбается широко, растягивая уголки рта, как клоун на ярмарке, выворачивая губы так, что видны десны. Плотоядная улыбка хищника.
– Дальше нельзя, – говорит он.
– Куда идет этот поезд? – спрашивает Джек.
– Не так уж важно, куда он идет, – загадочно отвечает проводник. – Важнее – докуда он дойдет.
Я выглядываю в окно. Наш поезд, словно гигантская, монструозная змея, тянется до самого горизонта. Мне кажется, что я вижу и самые разные, ненормально разные вагоны – итальянские, английские, французские, русские… Новые, с пока не облупившейся краской – и старые, еще прошлого века, полуразрушенные, но набитые шевелящимися людьми… Этот поезд – он похож на сшитое из частей чудовище из старого романа леди Шелли.
– Хорошо, докуда? – быстро спрашиваю я.
– Сен-Мишель-де-Морьен, – отвечает проводник.
– Мы во Франции, – удивляется Джек. – Но ведь я сел на поезд в Эдинбурге.
– А я – в Лондоне, – зачем-то говорю я.
– А я вообще еду из Каира! – громко заявляет проводник. И ему нет резона не верить.
Я чувствую, как пол начинает уходить из-под ног.
– Мы спускаемся в долину Морьен, – говорит проводник. – Держитесь крепче, сейчас тут будет жарко.
– Погодите! – Я хватаю его за руку. – Но ведь… там есть вагоны с живыми людьми! Я видел их! Джек – Джек, ты же их тоже видел!
Мой друг кивает, а потом, словно понимая, что жеста недостаточно, добавляет:
– Да, да! Я видел их… Я даже чувствовал вкус табака. Недолго, но… Там есть, есть живые!
– Конечно, – кивает проводник. Мне кажется, что теперь мы – все трое – как китайские деревянные болванчики из детской игры. Киваем, киваем, киваем. Бездушные, безжизненные болванчики. И, словно подтверждая эти мои мысли, проводник прикрывает глаза и начинает монотонно перечислять, точно по бумажке: – Воинский эшелон номер шестьсот двенадцать состоит из девятнадцати вагонов итальянского производства с железными ходовыми частями и легкими деревянными кузовами и двух дополнительных, двухосных, которые только что прицепили в Модане. Еще два багажных вагона – по одному в голове и хвосте.
– Багажных? – зачем-то удивляется Джек.
– Багажных, – кивает болванчик. – В том, что в голове, – три безбилетника. В том, что в хвосте, – семеро. Нищая семья. Кажется, сербы. В общем, всего тысяча четырнадцать человек.
– Не считая…
– Не считая всех вас, – говорит проводник. Его челюсть начинает выпячиваться вперед – как морда у шакала. – Но никто и не будет считать вас. Вы все уже давно посчитаны. Не найдены, но посчитаны. В сводках пропавших без вести. В статистике похороненных без имени.
Я молчу. Мне холодно. Молчит и Джек.
– Состав перегружен, – ухмыляется кондуктор, скаля острые зубы. – Состав перегружен – и ими, и вами. Перегружен.
Я чувствую, как состав накреняется – все сильнее и сильнее. Как вагоны катятся все быстрее и быстрее – с горы, увлекаемые собственной тяжестью. Я слышу свист и шипение пара – машинист пытается тормозить, но у него ничего, ровным счетом ничего не выходит.
Мы катимся в бездну. Мы падаем в эту чертову адскую бездну, черноту которой я вижу в шакальей пасти кондуктора. Клубы пара окутывают поезд – и мы рвемся сквозь этот пар, как сквозь туман: вперед и вниз, вперед и вниз! Стальное чудовище, нашпигованное живыми – пока еще живыми – и мертвыми – давно уже мертвыми, – мчится, ускоряя ход.
И вспыхивает пламя.
Я понимаю, что произошло. Свечи, которыми освещали деревянные вагоны. Гранаты и патроны, которые, конечно, везли некоторые солдаты – позабавить своих детей дурацкой шуткой. Тряска, удар – и огонь.
Огонь распространяется. Я вижу, как он облизывает вагоны – лениво и уверенно переползая с одного на другой. Неужели машинист не видит? Неужели он так сосредоточенно пытается удержать поезд, что не замечает: удерживать-то уже и нечего?
Джек дергает меня за руку.
– Что? – спрашиваю я.
– Ваш отец не поверил, – вдруг говорит кондуктор Джеку. – Он думает, что вы все-таки в немецком плену. Он будет искать вас. И ждать. А ваша мать. – Он поворачивается ко мне. – Смирилась. Она счастлива уже тем, что хоть что-то узнала о вас. Не кажется ли вам, что это хороший день, чтобы…
– Нет! – истошно кричит Джек и бросается вперед.
Бросается туда, куда еще не добрался огонь. Бросается туда, где живые.
Я не поспеваю. Совсем чуть-чуть – но не поспеваю. Шакал-проводник вцепляется мне в загривок. От него пахнет восточными благовониями и серой.
– Нет, – шипит он мне в ухо. – Нет! Всё посчитано! Все – посчитаны!
Я уже не вижу Джека. И не слышу топота его ног. Я падаю навзничь, прижимая шакала спиной к полу, не давая ему опомниться. Он извивается подо мной, рычит и скулит, что-то бормочет на непонятном языке – мне кажется, что проклятия, но какую силу надо мной теперь могут иметь проклятия?
А потом я чувствую удар – и вагоны останавливаются.
И жар расцветает надо мной – как диковинный багровый цветок.
Только тогда шакал, подавившись и закашлявшись сухим африканским песком, отпускает меня.
– Наш сын умер, – сказал Редьярд Киплинг жене, проснувшись утром тринадцатого декабря одна тысяча девятьсот семнадцатого года. Ночью прошел снег, и земля была укрыта тонким просвечивающим покровом, как марлей. Киплинг еще успел подумать, что лет пять назад он бы сказал «как тюлем», но сейчас на ум приходила только марля. Грубая, пропахшая хлороформом и болью марля в военных госпиталях. – Наш сын умер.