Армия
Виктор Трегубов
Родился в Киеве в 1985 году, корни семьи — в Киеве, Крыму и Одессе.
По образованию — журналист, философ и теолог. Вступил в ряды ВСУ 13 июля 2015 года, демобилизовался в октябре 2016-го в звании старшего лейтенанта. По состоянию на 2017 год — главный редактор сайта «Петр и Мазепа».
Страна удивительных людей
Я обещал сослуживцам не писать о своей службе.
Во-первых, к тому не располагала ее специфика.
Во-вторых, узнав, что к ним по мобилизации попал не просто «пиджак»,[1] а журналист, товарищи военные явно приготовились к тому, что уже завтра на всех первых полосах страны их прополощут от забора и до обеда, начиная с командиров.
«Шо, будешь, Трегубов, армию ругать?» — спрашивали меня, наверное, с десяток раз.
«Не буду», — говорил я.
И правда, не буду.
Я хочу написать о том, чему она меня научила. И какой опыт из нее я вынес для мирной жизни — и, забегая вперед, скажу, что там он оказался более чем полезным. Но больше всего я хочу рассказать о людях.
За много лет в журналистике, включая политическую, я научился классифицировать людей. Разбивать их по типажам, схожим с психологическими, социологическими или электоральными категориями. Анализировать их, по ходу отмечая те или иные качества и делая для себя быстрые выводы.
«Так, вот этот тип мне знаком. Невзначай в диалоге упоминает, как два дня тому назад дал жару двум уличным гопникам, хотя беседа вовсе не об этом. А еще о своей службе на флоте, якобы еще до совершеннолетия. Ясно, патологический лжец. Хвастун, с хорошей вероятностью — второй сын в семье с доминантным старшим братом. Компенсирует неуверенность в себе выдуманной похвальбой. Девочки от таких тают и много где на таких есть спрос, но я с ним дела иметь не хочу. Задолбусь разбираться, когда он врет, а когда нет».
«Тихий, спокойный, большой, флегматичный, о себе говорить не любит. Таким обычно можно доверять».
«Взбалмошная, экстравагантная, очень общительная, самоуверенная, осыпает тебя комплиментами. Ага, плавали. На второй попытке усомниться в ее звездности или отказать ей в любой услуге тебя с этого пьедестала сметут и сверху попрыгают. Нет уж».
Большой ошибкой было прийти с таким набором стереотипов в армию.
И, казалось бы, ничто не предвещало. В учебке — замполитских курсах шестой волны на базе Киевского военного института — люди точно так же читались. Этот алкаш, этот мошенник, этот интеллигент, а этот отличный пацан. Обычно видно с ходу, и заговаривать особо не надо. Единственным исключением оказался единственный участник боевых действий в моем учебном взводе: по документам — ветеран миссии в Косово с президентской наградой, по виду — интеллигентный дядечка под пятьдесят, эдакий профессор заштатного вуза, по поведению — неадекватный социопат, осознанно провоцирующий сослуживцев.
«Ну, наверное, в Косово он так же „воевал“», — подумал тогда я.
Теперь допускаю, что сильно ошибался. Вполне возможно, что там он воевал как герой.
Момент первого прибытия на ППД части я потом много раз пересказывал в лицах. Насмотревшись на учебку, где часть бойцов, мобилизованных из сел депрессивных регионов, на построение приходилось буквально нести, я ожидал, что на КПП меня встретит лысый полубандит, и, сплюнув через дырку в зубах, поведет часть показывать.
Когда на входе меня поприветствовали две ослепительно красивые девушки в лейтенантском звании и не по стране вежливый молодой старлей, мне показалось, что я ошибся адресом. Но нет. Мне быстро пояснили всю специфику.
— Видишь, Трегубов, человек скребком машет?
Мы стояли посреди части, выглядевшей как декорация к постапокалиптическому фильму, если бы в таких кинокартинах кто-то когда-то озадачивался ремонтом. На самом деле, часть всего лишь простояла пустой три года — с тех пор, как оттуда съехал предыдущий полк. К моменту, когда туда перевели моих сослуживцев, местные сорвали даже кафель и выкопали на металлолом часть кабелей связи.
— Человек, Трегубов, кандидат наук, доцент Львовского университета. Это чтобы ты понимал.
С частью мне невероятно повезло. И с мобилизованными, и с кадровыми. Последние, по большей части, вышли из Крыма. А те, кто вышел из Крыма, очень хорошо понимал, зачем они здесь и что нужно делать.
Но и в ППД, и позднее, в АТО, служба постоянно намекала мне: я ничего не знаю о людях.
Вот молодой офицер, совсем еще пацан. Он ведет себя и разговаривает так, что хочется спрятать телефон в карман поглубже. Он на ровном месте может наехать не только на подчиненного, но и на равного по званию. Половина сослуживцев не может его терпеть — в нашей очень ровненькой части он смотрится, как бы это сказать, неорганично.
«Наверное, вчерашний выпускник училища, — думаю я. — Насмотрелся на тамошних кабинетных офицеров-крикунов и считает, что так правильно».
Через месяц я узнаю, что парень командовал разведвзводом, защищал ДАП. Получил тяжелую контузию, мучается головными болями. Контузия вообще редко улучшает настроение.
Или другой. Приятный парень, но вижу редко, неприметный, немного загадочный. Когда я узнал список его предыдущих заслуг, то сумел найти людей, готовых помочь ему с новой квартирой для живущей в недоремонтированной казарме семьи. Потому что заслужил. Можно, говорят мне, если он сам против не будет.
Он сам оказывается против. «Я себе свою верну!» — обижается.
Свою — это на оккупированной территории. За которую, по слухам, кредит недовыплачен.
Или девушки, встретив которых не по форме, никогда бы не заподозрил в военной карьере. Красивые, умные и просто слишком веселые, чтобы уложиться в стереотип о суровых дамах-военнослужащих.
Или командиры, которые пользуются у подчиненных безусловным авторитетом, никогда не повышая голоса. И другие — которые пользуются таким же, разговаривая криком.
Или вчерашние мобилизованные, студенты-интеллигенты, которые успешно командуют ротой из вчерашнего люмпена там, где не справлялись никакие кадровые военные с опытом и выслугой лет.
Или те самые кадровые, которые в зоне АТО вынуждены были садиться во временные военные администрации населенных пунктов и справляться лучше, чем до них выборные мэры и главы.
Эта мобилизация сломала все шаблоны. Я и раньше знал, что на героизм способен тихий и спокойный обыватель. Теперь я понимаю, что на него иной раз способен и хвастун, и просто мудак, и вообще, наверное, каждый из нас. Я всегда знал, что в армии могут служить разные люди. Но никогда не думал, что они все могут воевать хорошо — если сумеют найти для себя нужное место. Когда я в двадцать лет бегал от военкомата, я еще не догадывался, что в тридцать буду бегать за военкоматом. Но еще менее я мог бы предположить, что служба не станет для меня тяжким бременем и что я смогу там сделать много полезного.
Только эта армия и эта война помогла мне понять, как много скрыто в каждом из нас. Как преждевременно любое суждение о человеке. И какие богатства, на самом деле, нам стоит защищать.
Борис Гуменюк
Поет, прозаїк, військовик — народився в с. Острів на Тернопіллі.
Автор збірки віршів «Спосіб захисту» (1993), романів «Лук’янівка» (2005), «Острів» (2007), повісті «Та, що прибула з неба» (2009), збірок поезій «Вірші з війни» (2014, 2015), книги «Блокпост» (2016).
Лауреат літературної премії Ліги українських меценатів ім. В. Свідзінського (2014), літературної премії Фонду Тараса Шевченка (2015), премії ім. Якова Гальчевського «За подвижництво у державотворенні» (2016) та ін.
Нагороджений медалями «Святих Кирила та Мефодія» (2006) і «За жертовність та любов до України» (2015) Української православної церкви Київського патріархату. Окремі твори перекладені десятками мов світу. Зокрема, у 2015 та 2016 роках «Вірші з війни» побачили світ кримськотатарською та польською мовами.
Доброволець. Заступник командира добровольчого батальйону ОУН (2014). Голова Української військової організації (2015).
11 новел про війну
Дивне це відчуття, командире, коли торкаєшся рукою неголеної чоловічої щоки. Раніше я ніколи такого не робив. Того разу це було вперше. Коли знімав вартового.
Я підкрався до нього непомітно, лівою рукою затиснув рота, а правою — одним вивіреним рухом — полоснув ножем по горлу.
Ти собі не можеш уявити, командире, яке то щастя, коли тебе помітив ворог, — а вартовий із перерізаним горлом виявляється одного з тобою зросту, і ти можеш прикриватися ним, як щитом.
Ти тягнеш його за собою, ховаєшся за нього — ще живого, — і він приймає на себе кулі, які адресувалися тобі. Коли ми падали — то падали обоє, і він лежав на мені зверху, його кров заливала моє обличчя, стікала по мені, наче це була моя власна кров.
Години зо дві я волочив його за собою, грів свої закоцюблі від холоду руки об нього, вже не живого, ще теплого; він віддавав мені своє останнє тепло. Спершу я намагався ухилитися від того потоку крові, але в мене нічого не виходило. Я просто-таки купався в крові ворога — незнайомого чоловіка, я чув голос його крові; уперше в житті я чув, як говорить кров.
А потім нас дістали з підствольника. І він урятував мені життя. Прийняв на себе всі смертоносні осколки. І два осколки піймала моя ліва нога.
Рація працювала. Я повідомив наших про своє місцезнаходження. Наші обіцяли прислати групу й витягнути мене. Як тільки буде змога.
А далі ті двоє взялися за нас. За нього — мертвого. І за мене — живого. Які двоє? Холод і Час, командире. Холод і Час.
Коли йдеш у розвідку, нічого зайвого не береш із собою. Навіть товста білизна заважає рухатися. З досвіду знаєш: замість важенного бронежилета краще взяти додатковий БеКа.
Лежу. Втискаюся в землю. Земля піді мною вигнулась, як жінка після тримісячної розлуки, впустила мене, грішного, всередину, послухалася. З одного боку земля прикриває мене своїм рельєфом, з іншого — він.
Лежали довго. Хотілося курити. Останнє бажання. Як перед смертю. Мої сигарети в нагрудній кишені намокли від крові; сигарети в його нагрудній кишені виявилися сухі.
У його кишенях не було чогось незвичного. Приблизно те саме, що й у моїх. Якби не ворог, то можна було б сказати, що це був такий самий, як я, чоловік. Запальничка, зв’язка ключів, портмоне, гарбузове насіння, печиво «Марія», скріпка, якесь сміття.
Зв’язка ключів могла свідчити про те, що він загинув недалеко від дому, що — можливо — ще минулої ночі він ночував удома й наступного ранку теж сподівався повернутись туди. Ні. Уже ні.
У портмоне виявилися дрібні гроші, посвідчення на ім’я Гончаренка Вадима Петровича, 1974 р.н., і родинне фото із записом на звороті: «Залізний Порт 2012 року».
На фото — на березі моря, під парасолькою — усміхнені чоловік, жінка і двоє хлопчаків.
У мене теж є схоже. «Залізний Порт 2010 року». На фото ми з дружиною. На пляжі, під парасолькою. У мене дві доньки. Відмінниці. Їх тоді не було з нами. Вони відпочивали в Артеку, в Криму.
Холод робив свою справу. Він вирішив відгризти мої руки. Для солдата на війні головне — руки. Своїх я не міг йому віддати. Ніг і спини я вже не чув.
Щоб зігріти руки, зробив ножем надрізи на його бушлаті й просунув руки всередину. Я грів свої руки, склавши їх на його животі.
Коли мене знайшли наші розвідники, ми з ним зрослися, зріднилися, нам разом було тепло, ми були наче свої.
Після всього цього я не зміг покинути його, холодного, самого в полі тієї холодної ночі, тож забрав із собою.
Я викопав йому могилу. Я його поховав. Я віддав його — чужого — нашій землі. Чи не гріх?
Я не знаю, що було б, якби не ця війна, якби все склалося інакше.
Колись я знайду його родину, дружину, хлопчаків — коли все це закінчиться, по війні. Передам їм його речі; я не знаю, що їм скажу.
Наразі я позначив його могилу на карті хрестиком. І не лише на карті. В душі.
Щовечора я відкриваю портмоне і дивлюся на своїх — дружину і доньок. Хвилину дивлюся — і знову ховаю до кишені.
Мені ніколи. Треба гострити ножа. Війна. За годину знову бій.
Минулого року на цьому полі ріс соняшник. Ми не знаємо, хто орав, сіяв цю ниву. Нас тут не було весною. Весною ще не було війни. Війна прийшла згодом. Ми прийшли згодом. Разом із війною. Слідом за війною. Солдати завжди додаються до війни. То вже потім війна нас мінусує. Це вже згодом. Ми застали війну і поле. Такою. Таким.
Ціле літо ми ходили по цьому полю, повзали, прочісували, ховалися поміж, маскувалися соняхами, прикидалися соняхами, проскакували на бетерах, ставили міни, розтяжки, прострілювали. Поле — це теж зєльонка. У полі соняхів теж може ховатися смерть. Воно теж може становити загрозу. Для нас. Для них.
Коли починався обстріл і вибухи рвали на шматки поле, соняхи гинули як солдати, їм не було куди сховатися в чистому полі, у них не було саперних лопаток, щоб окопатися. Ті, яким щастило вціліти після обстрілу, опускали голови додолу, щоб не дивитися на загиблих товаришів.
За війну соняхи навчилися повертати голови не в бік сонця, що природно, а туди, де гримить, де горить.
Коли прийшла осінь, господар не навідався до своїх соняхів, вони почорніли, наче з горя, й осипалися додолу чорними слізьми. Соняхи виливали на землю свої сухі сльози, але тих чорних сліз, які вони наплакали, не хотіли ні птахи, ні ховрахи.
Потім цілу зиму поле переорювали гусеницями танки. То їхні, то наші. А весною соняхи знову проросли. Війна — бере своє. Життя — своє.
І от на цьому полі знову квітнуть соняхи. Тільки не такі, як вторік. Чи то земля виснажилася два роки поспіль родити на одному місці соняхи, чи то зорана гусеницями, а не плугом, нива не того ґатунку, чи то перемерзле в холодній землі насіння не має тієї сили, але цьогоріч вони вродилися якісь декоративні. Такі жінкам дарують. Чи відносять на могили. Солдатам. Не такі повнотілі, як вторік.
Чи то земля виснажилася не від соняхів, а від другого року війни?
Стоять соняхи, наче не на власній землі, не на власних ногах, а на протезах, стоять — красиво, крутять голівками, наче діти-дауни в бік кожного вибуху. Їм — цікаво. Вони — нічого не розуміють. Шкода їх.
Коли підійти ближче й роздивитися, то можна помітити, що поряд з кожним молодим соняхом досі стоїть старий, тогорічний, обезголовлений, посічений осколками, попалений, як тінь. Поряд із живим стоїть мертвий, підпирає його, дає йому опору, прикриває своїм тілом, якого, коли дивитися здалеку, спершу навіть не видно. Але він — є, він — стоїть.
У цьому соняхи схожі на солдатів. Вони подібні до нас. Вони майже як ми.
І це за два роки. А що буде із соняхами на третій, на четвертий рік?
Сидимо на позиції, прикрившись будівельним сміттям, сухою травою, курявою і ще чимось. Точно не знаємо чим.
Тут є ще хтось. Ми не знаємо хто. Ми ніколи його не бачили. Але повсякчас відчуваємо його присутність.
Інакше як стодвадцятка, що гепається коло вас за два кроки, забирає життя твоїх побратимів, а на тобі — жодної подряпини? Хто, як не він, це зробив?
Слухаємо гуркіт канонади. Розриви снарядів нагадують розкати грому. От тільки дощ ніколи не падає. Ми — падаємо. Суха земля висмоктує з крові вологу. Жадібно поглинає її ненаситним ротом. І вже наче не кров на землі, а заструпіла червона пляма, схожа на засохлу кров.
Сюркіт цвіркунів перебиває шипіння рації. Спостерігаємо, як колесо сансари перетворюється на танкову гусеницю.
Реінкарнуємося. У попередньому житті ти міг бути поетом. Чи мав іншу, не придатну ні на що професію. У цьому — став солдатом. Ти став досконалим. Став буддою. Ти — досягнув мети. Тобі більше ніким бути. Нікуди йди. Ти — не повернешся. Найкраще — пропасти безвісти. Щоб ні свідків, ні могили. Залишається лише піти.
Стріляємо, перезаряджаємо, стріляємо. Прості емоції, прості бажання, прості рухи. Спершу стріляємо з усього й багато, з одержимістю язичників. Ведемо облік убитих. Літописці скажуть, що ми відрізали ворогам вуха, зрізали скальпи, витанцьовували ритуальні танці над їхніми трупами, глумилися над їхніми тілами, палили їхні міста, ґвалтували їхніх жінок. Літописці не шкодуватимуть для нас червоного. Вони скажуть, що спочатку було слово. Не вірте. Спочатку була кров.
Мине трохи часу, і ми вже позбавлятимемо їх життя зі смиренністю християн. Ми їх звільняємо. Із солодкавим болем, із молитвою. Ми відпустимо їх. Якщо доведеться, візьмемо їхні гріхи й понесемо далі. А вони — можуть іти.
Убивати доведеться так багато, що одного разу ми почнемо відчувати спокій і продовжимо вбивати зі спокоєм буддиста. Продовжимо вбивати, не перериваючи медитації. Справжній воїн більше не медитує на захід сонця. Справжній воїн медитує на підбитий танк.
Птахи пасуться в небі. Птахи полюють на здобич. Кулі полюють на птахів.
Куля поцілила в птаха. Розтяла його навпіл. Чорне пір’я посипалося додолу. Пір’я чорного янгола: хтозна, може, ця куля мала бути тобі.
Бог, що створив танк, і тебе, і твого ворога, який одвіку обертає сансару-гусеницю, прислав крука, прислав тобі янгола-охоронця у вигляді чорного птаха: тепер ти крукові зобов’язаний усім.
Тепер ти повинен жити за себе і за вбитого янгола-птаха. І за тих, які полягли поряд із тобою. І за тих, кого ти вбив.
Медитація. Не варто через таку дрібницю, як життя, переривати медитацію. Не варто переривати медитацію через таку дрібницю, як смерть. Продовжуй. Життя, війну, карму. Медитація завжди дає свої плоди. Війна — свої.
Ми не знаємо назви цієї водойми. Навіть не знаємо, це річка чи озеро. Вода тут стоїть чи протікає? Протікає, як люди? Як — ми?
І ні в кого спитати. На цьому березі — ми, на іншому — вони.
Тут заходять у дім, не стукаючи. Тут на твоє: «Агов! Є хто живий?» — оживає лише відлуння.
Тут вікна лежать на підлозі і замість того, щоб дивитися у світ, дивляться у небо крізь продірявлену стелю, а останні вцілілі шибки перетворюються на пісок під твоїми берцями.
Тут яблука в садах падають додолу не тоді, коли прийде час, а коли прилетить міна чи снаряд.
Тут кожен собака біжить до тебе, сподіваючись, що ти — його новий господар.
Ще не так. Тут кожен покинутий собака біжить до тебе, сподіваючись, що то повернувся його старий господар. Дарма, що повернувся з війни.
Люди покинули своїх собак. Напризволяще. Самих на себе. Залишили жити диким звіром, вовком. Але собаки відмовилися ставати вовками. Не втратили віри в людей. Мабуть, лише вони.
На подвір’ї початкової школи розкидані іграшки. Недобудовані піщані замки, мости, залізниці, розтоптані дорослим чоботом, вивернуті ранці, покидані, недочитані, прибиті курявою книжки.
Таке враження, наче діти в одну мить стали дорослими. Раптово відмовилися від свого дитинства. Що мало статися, щоб діти в одну мить перестали бути дітьми?
На цвинтарі покинуті могили. Ніхто не протоптує стежок до своїх мертвих. Мертві — нікому не потрібні у світі, де немає живих.
Коли нікуди йти, коли всі шляхи впираються у перекошені ворота, відчинені навстіж, живі можуть піти до своїх мертвих. Куди йти мертвим? Нікого. Жодної свіжої стежки. Жодного живого сліду. Лише вітер. І шелест сухої трави.
Покинуті тварини, покинуті будинки, покинуті могили, річки без назви. Вона, безіменна, і — ми.
Ми щодня бачимо її обличчя, її випотрошені нутрощі, її відірвані руки, її відтяті ноги, розкидані де тільки можна, її численні прострелені навиліт голови. От тільки імені не знаємо. Називаємо «війною». Першим, що спадає на гадку.
Але це не «війна». На «війну» вона не озивається. На «війну» вона навіть не схожа. Це — щось інше. Без імені. Нетутешнє. Потойбічне. Моторошне і заворожуюче. Ніхто до пуття не знає що.
Мене з дитинства переслідує дивний сон, командире. Сон, у якому нічого не відбувається, нічого нема, окрім одного пронизливого, моторошного звуку.
Уперше я почув його року десь 75-го, коли ми з пацанами ловили раків за селом, у місцині, яка називається «Панська яма», і знайшли мертвого німця.
То, що це був німець, з’ясувалося згодом. Він мав при собі шмайсера, флягу, похідний ранець, каску відповідної форми і був одягнутий у військове. Мабуть, смерть застала його зненацька. Перебігав річку, наздоганяв чи тікав від когось, не вмів плавати, загрузнув у болоті своїми величезними, важенними чоботами, і болото не відпустило його. Тридцять років пролежав. Чекав на янгола, який знайде і витягне його з цього гнилого болота. Чекав свого. А знайшов мене.
А тоді шестеро хлопчаків, які знайшли мерця, відчайдушно намагалися якнайшвидше вистрибнути з води і дістатися берега. Але це погано виходило. В’язке болото не відпускало — не хотіло нас відпускати. Ми дізналися його тайну. Ми йому сподобалися. Ще й мрець обома мертвими руками тримав нас за босі, посинілі від страху ноги. Було дико страшно. Було дико важко робити кроки. Хто був у взутті — назавжди згубив його. І цей звук, коли висмикуєш із болота ногу, — всмоктуючий, квакаючий, турбулентний, — закарбувався у пам’яті назавжди.
Так звучав страх.
Потім цей звук снився мені з певною періодичністю — як передвісник небезпеки, біди, поки не наздогнав наяву, в Пісках, через 40 років.
Коли почався обстріл наших позицій градами, ми йшли зі штабу на «точку 3», через городи, навпростець, щоб скоротити дорогу. Перший снаряд приземлився від нас за п’ять кроків і зайшов у розмоклу від дощів землю майже повністю. І — не розірвався. Буває таке. Ми стояли й дивилися на нього, наче зачаровані. Секунд зо п’ять. Коли прилетів другий снаряд і впав трохи далі, але теж поряд, ми вже лежали на землі.
І тоді я знову почув цей звук. Турбулентний, квакаючий, всмоктуючий. Він рухався, наче поршень величезного шприца з інфікованою смертю голкою.
Так щоразу. Він заходив глибоко в землю, глибоко в людей і зворотною тягою затягував усередину все, що трапиться на шляху, — землю, наші крики, нашу зброю, нашу техніку, нас — а потім, наче граючись, видавлював назад у світ, але вже понівечених, перемелених, перетрощених.
То вже потім знайомі артилеристи пояснили, чому піхота має молитися на негоду. Під час негоди, особливо після затяжних дощів чи ранньою весною, — земля розкисає. Снаряд чи міна заходить глибоко, і вибухова хвиля та розліт осколків спрямовується вгору. І зовсім інша історія, коли земля тверда. Тоді снаряд вдаряється до неї, як до бетону, а осколки та вибухова хвиля розлітаються паралельно до землі, в різні боки.
Війна — це звуки. Розриви снарядів, свист куль, гул двигунів, хлопки мін, крики живих, стогін поранених, гидкі голоси «речників», які транслюють інформповідомлення з фронтів, гидке деренчання рикошетів.
Останній раз я чув той моторошний звук, коли в нашого бійця влучила куля великого калібру і наскрізь пройшла крізь живіт. Та мить, коли в тілі людини вже діра розміром як кулак, але ще немає болю, ще немає крові, ще рана суха; коли куля пролетіла, а звук запізнюється.
Куля — вбила, а людина — жива. Ще жива. Поки що.
Ти безсило дивишся на безсилі спроби санінструкторів затампонувати діру — діру в людському тілі — і твої такі ж безсилі заклинання до вищих сил, на зразок: «Встань, Лазарю. Наказую тобі». Слова — є. Бракує віри.
Але тепер, після всього, я спокійно сплю. Мене більше не лякає той з далекого дитинства звук. Я бачив таке. Мене не злякаєш гнилим болотом, мертвим німцем, командире.
Цю саперну лопатку зробив старий Майстер із Сихова.
Саперна лопатка в бою — це смертоносна зброя. Не така шляхетна, як меч, не така проста, як сокира, не така швидка, як штик-ніж. Вона — триєдина. У ній теж захована віра. В одній особі — меч, сокира та ніж.
До того ж, це просто лопата. Нею можна копати землю. Але за цю столітню війну жодного разу не довелося бачити чогось подібного. Жоден солдат не осквернить свою зброю пошуком їстівних корінців.
Зрештою, якщо копати, то окоп. Чи могилу для загиблих товаришів. Чи яму для вбитих ворогів. Хоча твій окоп — як знати — може статися могилою тобі.
Перед тим як пристати до роботи, Майстер перебував у суворому пості, не кохався з жінкою, тільки ревно молився три ночі та три дні. Бо не кожного дня робиш те, що одному — продовжить життя, іншому — забере.
Ні, він не просив благословення. Він просив швидкої смерті тому, хто мав загинути від його зброї. Відмолював прийдешній гріх.
Майстер добув Вогонь шляхом тертя, прадідівським способом, як учив його батько — бо в такій справі Вогонь має бути чистим — як це робили чоловіки в їхньому роду Майстрів від початку віків.
Майстер наказав своїм трьом синам привезти живої води від Трьох Джерел. Від джерела Святої Анни, із Зарваниці та з твого рідного Острова, де цілюще джерело б’є згори, а на горі стоїть каплиця. Бо гартувати метал на зброю слід живою водою. Це слушно ще в одному випадку — коли куєш хрест.
Про держак для саперної лопатки подбав ще прадід Майстра, теж Майстер і Січовий Стрілець.
Сто років тому він зрізав клена і сховав на горище. На скрипку. Так, Майстер зрізав клена на скрипку. Бо після війни, після часу воїнів, мали настати часи поетів. Так завжди було. І так мало бути. Майстер знав, що настане день і за деревиною хтось прийде.
Старі Майстри вміли бачити майбутнє, тому йшли до лісу, вибирали найкращу деревину, різали й ховали у певне місце, подалі від лихих очей. Щоб відлежалася, відпочила, дійшла, діждала свого. А коли прийде час і та буде готова переродитися, прийде Майстер, онук чи правнук, візьме її до рук — вигладить — і зробить з неї дивовижний музичний інструмент.
Так, Майстри завше, коли ріжуть деревину, гадають, що на скрипку. Майстри завжди думають про скрипки.
І от настав її час. Майстер запалив свічку, проказав «Отче наш» за душі пращурів, поліз на горище старої батьківської хати й дістав столітнього клена, і вже не знати, чи то було тіло клена, чи душа. Він порушив заповіт прадіда і зробив із неї держак для саперної лопатки, а не скрипку, бо настали нині такі часи, що краще мати одну саперну лопатку, аніж дві скрипки.
Лихі часи настали. Нині — час воїнів. Ще не настали часи поетів. Та й нема нині тих поетів. Вони ще настануть. Колись.
І от — вона твоя. Відточена до синього саперна лопатка, як травневе небо на світанні. Гостра, як слово, як хірургічний ніж. Твоє дзеркало і твоя бритва у хвилину дозвілля. Може рік лежати без діла у твоєму наплічнику, наче Біблія, наче ключова дощечка Велесової книги. Ідеальна, наче жіноче тіло. Невловима, як поезія Верлена. Твій меч, твоя катана, твоя кохана, твій хрест, твій Новий Заповіт. Чекає на ближній бій.
У ближньому бою саперна лопатка летить угору, наче відпущена на волю птаха, а побачивши здобич, коршуном падає додолу. І от вже голова ворога котиться у траву, немов якась буденна річ.
Це триває мить. Але миті у ближньому бою буває достатньо, щоб у відполірованій поверхні саперної лопатки на мить відобразилося небо і слід одинокого птаха, який відбився від зграї чи когось шукає. Щоб перехопити сонячного зайчика, теж на мить.
Це мить, коли твій ворог уже не може ухилитися від удару, але ще встигає востаннє побачити у саперній лопатці, як у дзеркалі, своє відображення, поглядом уже із того світу: він ще наче в цьому, і вже наче ні. Він бачить своє обличчя: глибокі зморшки, обвітрена шкіра, червоні від безсоння очі, важкий погляд — ще встигає пожалкувати, що не поголив сьогодні бороду, — якби ж був знав, що сьогодні такий день. Його — останній. Сьогодні твій день.
Якоїсь миті ти побачив у саперній лопатці своє обличчя — обличчя чоловіка, який зараз уб’є іншого, чоловіка, який, можливо, сьогодні залишиться живий.
Схима Майстра, Жива Вода, Живий Вогонь — усе зійшлося. Усе збулося. Твій ворог — мертвий. А ти — живий. Вона зіграла свою роль. Заспівала голосом ненародженої скрипки. Лише не знати, чому в грудях сполотніло від болю серце. Ще немає снігу, бо ж середина листопада, але ти відчуваєш, як довкола тебе й аж ген за обрій у різні боки полотніє від болю світ.
І вона, та, що вже ніколи не стане скрипкою, скривавлена, наче смертельно поранена, лежить у траві і ні тебе, ні твого ворога, ні птаха не відображає. Лише кров і трохи неба. Але неба все менше й менше. Кров розтікається. Кров поглинає небо. Кров заливає все. Кров заливає все.
Стіна бліндажа насувалася на нього з неприхованим наміром розчавити. Земля насувалася повільно, разом із вибуховою хвилею, після залпу із САУ. Він притискався до землі всім тілом, сподівався, що вона захистить його — бо до кого ще, як не до землі, було йому в цьому світі горнутися та всім тілом притискатися?
У цілому світі не було для солдата прихистку, окрім цих стін, окрім цього бліндажа — окрім цієї землі.
Цілий світ сунув на нього війною. Світ полював на нього, кидав міни, ставив розтяжки. Солдат бовтався посеред світу, посеред війни, наче крихітне суденце посеред бурхливого океану. Він уже давно втратив відчуття простору, часу, світла, відчуття неба й навіть того, хто на ньому живе. Втратив те, чого за жодних обставин втрачати не мав, — відчуття хисткої палуби.
Єдине, чого він не втратив, — це відчуття землі. Відчуття землі було гостре, солодке, запаморочливе.
Він ніколи її не мав, ніколи так близько не відчував, як зараз. Лише від такого відчуття землі можна було сповна відчути себе людиною, чоловіком, землянином, оборонцем, солдатом.
Прогримів черговий вибух, і солдат відчув її ще ближче, на собі, в собі, кожною клітиною, серцем. Земля огорнула його чорною крижмою з усіх боків, наче дбайлива мати, обняла, наче кохана жінка після довгої розлуки; він тримав її на руках, наче свою дитину.
Все. Більше не було болю. Він — повернувся. Він знайшов її. Вона знайшла його. Але це був не кінець. Це був лише початок.
Десь там зверху ще свистять кулі, свистять вітри, вибухають снаряди, біжать і гинуть, біжать і гинуть, біжать і гинуть солдати численних армій, квітнуть яблуні й падають додолу дозрілі яблука, а солдат лежить разом із землею — він у ній розквітає. Він підпирає її із середини. На таких, як він, земля тримається.
Там, де лежать солдати, там де ти, солдате, лежиш, згодом цвістимуть сади, битимуть цілющі джерела, стоятимуть храми та дитячі майданчики. Ти покращуєш її якість.
«Ти — є, ти — живий, ти — триваєш», — співає одинока пташка.
Ми сиділи кожен у своєму бліндажі — один навпроти одного — і намагалися вбити. Одне одного.
Ми стріляли один в одного з усього, з чого тільки можна було стріляти, командире, багато ночей і днів.
За цей рік він убив та поранив багатьох моїх товаришів.
За цей рік я чимало його спільників спровадив у лазарет і на той світ.
Але сьогодні все вирішилося. Поміж нами. Сьогодні по наших позиціях запрацювали їхні гради. У відповідь по їхніх позиціях вдарили наші САУ. Усе вирішилося. В один день.
600 метрів. Що таке, командире, 600 метрів на війні?
Стіни його бліндажа стрясалися від ударів. Міжстінний простір, невдоволений присутністю стороннього, намагався стулитися докупи. Це була присутність чужого, недоброго, ворожого, злого — його присутність.
Земля відторгала його. Земля намагалася поглинути його. Земля воліла провалитися крізь землю. Разом з ним.
Він оскверняв її.
Зробивши в ній сховок, він залишався їй чужим, як потворний плід, що вона, зґвалтована, викинула у світі багато років тому. Вона не була й не хотіла бути йому матір’ю. Ні в землі, ні на землі, ні поряд з нею йому місця не було.
Колись вона народила його — свого ворога. Мого ворога. Його.
І ось тепер вона його душила. Вона душила його у своєму лоні, наче диявольський плід. За мене. За себе. За все. За кожного з нас. За нас усіх.
Те місце, де він лежатиме, де він уже лежить, не можна позначати хрестом. Те місце прокляте. Хто він тепер? Гній, попіл, без роду, без імені, непотріб? Тлін. Просто тлін.
Шоста ранку. Сліпий тепловізор. Безформні привиди в густому тумані. Досвітні заморозки. Хрускіт перемерзлого листя під ногами. Два світлячки. Дві цигарки. Дві теплих зірки на всю холодну галактику. Одинокий голос низько стелився землею.
Знаєш, командире, я міг би помолитися за його душу. Та боюся, у нього не було душі.
«Привіт, Кармелюче. Це — Довбуш. Ти маєш мене пам’ятати. Як ні — то буду багатим. Дожити б. Усі ми достобіса розбагатіємо на цій війні. Хіба ні? Ми були з тобою в Азові, потім недовго в ОУН. Як казав Бояр: „топтали Піски“. Тепер у мене інший підрозділ, інший позивний.
Тепер я „25-й“. Чому „25-й“? Після того бою. Хлопці перехрестили. Ти знаєш, як це буває?
Наші поспіхом відходили. Напередодні нам добряче дісталося. Техніку спалили. Двохсотих і трьохсотих виносили на собі. А нас, добровольців, залишили прикривати. Двох кулеметників та двох снайперів.
Ми пропустили їхню розвідку. Трьох бійців. Дозволили зайти до нас у розташування. Слухали їхню хвилю, в убитого коректувальника за день до того взяли рацію, а коли командир групи дав відмашку — „чисто“ — по-тихому зняли їх.
Як я люблю свою зброю! Особливо — ніж! Ось цей, — ручка ізолентою обмотана, — дорогий, свій.
Що таке ніж? Як я раніше до нього ставився? Олівця затесати, порізати хліб. А тепер? Ні! Коли прийде мій час і їхній снайпер першим мене побачить, я хочу, щоб цього ножа мені в домовину поклали. Нехай на тому світі буде при мені. Звісно, якщо це буде не фугас чи пряме попадання з крупного калібру, і буде що збирати. А не як у друга Тура, від якого знайшли лише одну ногу з усього тіла; впізнавали по черевику. Словом, якщо буде могила, домовина, тіло і, відповідно, куди й кому класти ніж.
Чисте поле, в глибину — метрів 300, протяжністю по кілометру в обидва боки, сказати б — пасовисько, уявляєш? Ані тобі кущика, ані впадини, тут — ми, навпроти — вони, на розслабоні, вивалюють, переконані, що ми відійшли.
Ми дали їм пройти 200 кроків, а коли до наших схронів залишалася сотня, почали.
Це було красиво. Раніше я таке бачив лише в кіно.
Вони набігали напроти сонця, в давнину романісти писали — у світлі вечірньої зорі. Я бив, навіть не заглядаючи в приціл. Це була легка здобич. Вони билися, наче гуси, які увечері сіли на водойму, а на ранок вросли в лід. Єдине, що мене непокоїло, аби не підвела зброя, — затвор не заклинило, дуло не перегрілося, не перекосило набій. Коли вони зупинилися, я сказав: „25-й“. Ми вчотирьох поклали роту, брате! Тоді я плакав і землю їв. 25! У пекло спровадив. За один бій! Гадаєш, легше від того, що в пекло? У проміжку між два рази напитися води, два рази подимити цигаркою.
Я не міряю війну вбитими, кількістю тобою знятих, пійманих на приціл. Це не личить солдату. Але ще ганебніше рахувати ордени на грудях чи на погонах зірки. Я рахую гільзи. От і все. Коли стріляних гільз набирається повний підсумок, йду подалі в ліс. Там, щоб ніхто не бачив, акуратно закопую їх. Кожну гільзу кладу акуратно в землю, як нас Бог кладе. Відчуваю, що так правильно.
Три підсумки за два роки, три братські могили, відомі лише мені. Після першої я вже не можу спати. Думаєш, ти бог, бо можеш убити? Як на бога, ти мав би народжувати. Про милосердя не кажу. У цьому світі — це непідйомний хрест. У кожній такій гільзі жила чиясь смерть. Це я її випустив. Це я вирішив, кому прийшов час умирати.
Може, у нього ще був час виправитися, змінити своє життя, стати іншою людиною і звідси забратися, розкаятися, повернути додому, народити дітей. Але я вирішив: досить, усе. Він більше не буде не просто тим, ким був, але й тим, ким міг би стати. „Зірвати вишню зеленою“. Це безглуздо — зривати вишню зеленою. Вбити гусінь — значить не залишити їй шансу переродитися метеликом. „Птахи й кулі не можуть жити в одному небі“. Де тут метелики? Я вбиваю гусінь.
За ці два воєнні роки раптом виявилося, що, окрім тебе, мені нікому зателефонувати, брате. У мене нікого не залишилися по той бік війни.
Чого варте саме поняття „до війни“?
До війни. Щось таке далеке. І ніяке. Мале. Без смаку. Безбарвне. Як сам тодішній ти. Тепер усе буде інакше. Після війни. Вже сьогодні я чітко пам’ятаю обличчя тих солдатів, чую їхні крики, бачу їхні прострелені голови — голови, які я прострелив, — але майже забув обличчя своєї сестри й братів.
Це сьогодні всі ми солдати, хоробрі вояки, бійці, козаки, самураї чи, сказати б, — мамаї. Усі пройшли випробування вогнем. Усі знаємо, що робити під час бою, але всі досі безпорадні, коли стикаємося зі звичайним життям.
Але тоді, після бою, тільки ти сідав і писав вірша, наче справдешній японський воїн, як личить самураєві, і вся слава, все, що ми напрацювали гуртом, діставалося тобі.
Несправедливо. Так ми тоді гадали. Нарікали. Ми не знали, що вірш — це продовження бою, а для багатьох, для наших загиблих побратимів — це ще й продовження життя. Хочу нині перед тобою покаятися. Пробач мій гріх.
Дурні ми тоді були, як усі цивільні. Як усі цивільні, ми не тямили жорстокої краси війни. То вже потім бій перетворюється на медитації, то вже потім козак стає мамаєм.
Тоді ми ще не були 24 години на добу солдатами — на всі атоми, на всі 80 кілограмів ваги власного тіла, плюс — 40 кілограмів зброї та амуніції, — тоді, після бою, ми ще могли знову ставати слабкими, звичайними людьми.
Але сьогодні осколок міни розпанахав живіт моєму напарникові, моєму другому номеру, і от я сиджу на порозі госпіталю, п’ю спирт великими ковтками, і все це вже не має значення.
За цю війну це в мене третій напарник. Перших двох поховали. Одного забрало Дебальцеве, другого — Зеніт.
Мій напарник — дівчина. Війна. Так сталося. Марічка. Насправді мій перший номер в усьому, окрім пострілу, зараз на операційному столі.
Я, коли виносив її з-під обстрілу, до білого вимив руки у її крові.
Кажуть, Бог любить трійцю. Я теж люблю свого третього напарника. Якщо він її забере — чим він кращий за мене? Я — снайпер. Я — вбивця. Але він теж не бог. Він — звичайна смерть.
Як на війну потрапляє дівчина, сам знаєш. Як журналіст, як санінструктор, як волонтер. Поки щось не трапиться. Поки не стане для якогось підрозділу своєю, оберегом, талісманом, а війна з брудними ногами не залізе в душу їй. Поки когось дуже близького не втратить чи навпаки — дуже близького знайде. І все. Одне й те саме на війні безглузде запитання: „Зброю дасте?“
Війна. Не дамо — сама візьме. Будь-де. Будь-де.
Знаєш, удома в мене дружина, двоє діток. Гарна дружина і двоє гарних дітей. Майже дорослі. Живуть із батьками на Вінниччині. Усі чекають на мене. Чекають, коли я повернуся з війни.
Даремно. Я не повернуся. Немає мене. Того, якого вони знають, давно немає. Вони того не знають. Ніхто цього не знає. Я сам не знав досі. Але ти — розумієш мене?
Розумієш? Воно мене із середини рве. Тому сиджу я на порозі госпіталю, п’ю чистий спирт великими ковтками і телефоную тобі. Мушу з кимось поділитися. Вірша б написати. Я пишу. Нікому не показую. Відколи став мамаєм.
Але душу заціпило. До того ж — бракує хисту. І слів. Особливих слів. Потрібні особливі слова, щоб це оповісти. Не знаходжу. Грішний. Пробач, брате. Не маю кому більше. До тебе. І до Нього. Отче наш… Ти, що єси…»
На цьому зв’язок обірвався. Я передзвонював. Він не відповів.
По правді сказати, я не пригадую бійця з позивним Довбуш. Не можу згадати його лиця і дуже мучуся цим.
Тоді, два роки тому, люди приходили нізвідки і раптово кудись зникали, кожен чинив на власний розсуд, кожен по-своєму бачив це.
За два минулі роки з тисячами людей перетнула мене війна, і лише двом десяткам із них сьогодні я можу зателефонували, і вже нема сили жалкувати про це.
Розмова трапилася тиждень тому. Я вже встиг оформити її в новелу. Аж раптом цієї ночі з його номера прийшло повідомлення. Вірш. Вірш від «25-го». Ти знайшов особливі слова, брате Довбуше, друже «25-й». І хист у тебе є.
«мені замало цієї війни
цієї покути
русявий вояк в зеленій траві
у берці взутий
йому вже досить цієї війни
і цього болю
душа із тіла у небо летить
туди — на волю.
мала пташина кричить в гіллі
чо квилиш пташко
ми вже частина цієї землі
й без тебе важко
ще нам замало цієї війни
і Великодня
пролилась кров на донецькі Піски
мов кров Господня»
Досі не можу забути очі того алабая, командире, цей довірливо-тривожний погляд і ту голову, ту людську голову, яку він гриз.
Перший собака, якого я застрелив; перша жива істота на цій війні, яку я вбив.
Я пішов на війну, бо хотів убити людину — як усі ми, — це якщо говорити про мотиви, про квінтесенцію, «вижимку» з мотивів. І ти, будь ласка, скажи їм: якщо хочуть бодай би щось про нас зрозуміти, нехай не сміють говорити від нашого імені, приміряти до нас власну дешеву, вульгарну, причинно-наслідкову дурню.
Убити людину. Крапка. Це все, що їм належиться знати про мотиви. Не про мене. Про мене вони нічого не знають. Ще не час для одкровення. Я ще сам про себе багато не розумію. Тут відбувається моє становлення. Тут — я відбуваюся. Я тут став і стою.
Ми тільки приїхали, тільки влилися в підрозділ — Хан, Чуб, Чік, Циган — ще тільки вчилися засинати під обстрілами. Де тепер усі? Старий, Апач, Грузин, Долина? Ти щось про них знаєш, командире? Чи всі живі? А тоді ми тільки вчилися не всикатися, коли за 10 кроків від тебе гепається міна. Коли від вибуху міняються місцями поверхи в будинку, а в тілі — хребці.
Ніколи не забуду. Вересень 14-го. Наш батальйон, Піски, прохолодний гараж під будинком, «точку 3».
Вони вийшли на автобусну зупинку, коли стемніло, — із самого Мурманська підрозділ; заблукали, чи Пан-Біг відняв розум, наче не ДРГ при зброї (в ящиках — міни), а дачники з граблями та кошиками грибів. Діждати автобуса на Донецьк. Наші з «точки 2» їх засікли.
Ми ще тільки приглядалися до війни, як усі цивільні, задовго оцінювали ситуацію, забагато думали — замість того, щоб одразу бити їх. Поки ми доповідали, «Альпініст» як увалить. Ну тоді й ми. «Адельвейс», «точка 3», «Писар» — з усього, з чого тільки можна. Замісили їх.
200 метрів від нас до автобусної зупинки. Точніше — від того, що від неї залишилося. Точніше — від того, що залишилося від них.
Три тижні вони там лежали. Три тижні їхні намагалися витягнути рештки своїх. Три тижні ми відганяли їх вогнем, наче щурів.
Потім Моторола в ефір вийшов. Почав домовлятися прямим текстом. У них на той час уже були тіла наших загиблих з Аеропорту. Купив десяток трупів у Гіві. Війна. Все має свою ціну. Все можливе. Трупи теж товар. Викупляли тіла наших за самогонку. Авжеж. Домовилися обміняти всіх на всіх.
Їх привезли у пластикових мішках у кузові газелі. Не роздивлялися. Одразу відправили на Красік. Цих так само зібрали й відіслали на Донецьк.
Руки, ноги, голови — котра вціліла, тіла — кому пощастило, в окремих випадках — коли не поталанило — м’ясна каша; як це все сортувати, складати докупи? і яку тут треба мати душу?.. а тут ще ці пси, ці круки… ще цей пес. Очі — дитини, морда — в крові.
Пес їв мого ворога. Це було абсолютно очевидно. Це було абсолютно буденно: я, війна, голова мого ворога, пес-людожер.
Пес їв мого ворога. Голодному псові байдуже, кого їсти. На війні тварині трофеї даються нелегко. Розтяжки, фугаси, міни. А тут — людятина. Псячий делікатес.
Я завжди підозрював, що людина — це розумне м’ясо. Але — м’ясо. Таке саме, як у свині. Ми занадто багато про себе думаємо, командире. Тварина не думає. Вона — безгрішна. Для голодної тварини ми лише ланка в харчовому ланцюзі.
За певних обставин собака так само міг їсти мене. І з’їсть. Колись.
Чи міг я це допустити? Ні. Я заступився за нього — за свого ворога. Заступився перед звіром.
Значить, мене з ним щось об’єднує? З тією людиною. Щось іще між нами є?
Я застрелив пса, хоча це було нелегко, відібрав у нього голову, загорнув у стару ковдру і закопав під деревом у чужому саду.
Я не знаю, не знаю, не знаю, чому так учинив.
Я досі не знаю, чи вчинив правильно. Побачимо. Життя доведе або спростує мою правоту. А поки що пограємо. Пограємо в солдатиків. Пограємо у війну.
І будемо сподіватися. Так, принаймні, я до останнього буду сподіватися, що коли прийде мій час, хтось так само заступиться за мене. Віджене пса і закопає під деревом. У чужому саду.
Влучив. Знову влучив. Вчора. Чи позавчора. Неважливо. Точно не пригадую. Кому таке розкажеш? Мине трохи часу, і добрі люди скажуть, що ти ніколи не був на війні. Запишуть тебе в дезертири. Чи в крадії. Від інших ти сам приховуватимеш свою справжню участь. Бо як ти розкажеш онукові, що власноруч убив два десятки людей?
Тож най буде так: влучив. Лише тобі, брате. У тебе втомлені очі. На дні попіл. Лише тобі. Зняв офіцера. Кіпіш. Метушня в розташуванні ворога. Перерізали вогнем зеленку, а потім переорали мінами. На відході піймав стодвадцятку. Майже. Лягла за п’ять кроків. Якби не той повалений стовбур. Було б — усе. Контузія. Напарник витягнув. Тепер п’ю воду, блюю і сплю.
Весь час сплю. Дві доби. Може, три. Важко сказати. Не пам’ятаю. Пам’ятаю лише, що влучив. Час нічого не важить. Особливо для нього. У кого влучили. А якщо й важить, то небагато. Щось із 9 грамів. Вага кулі. І — душі. Господній мікрочіп.
Влучив. Так наче легше, коли казати: влучив. Якось недобре казати: вбив. «Я вчора вбив». Після сорокагодинного перебування в засідці. Поцілив йому в груди. Точним пострілом з відстані 300–400 кроків. Я не снайпер. Я — другий номер. Саме я обираю мішень. Я вирішую, кому жити. Кому — ні. Перший — натискає на курок.
Таке зізнання міг би зробити вбивця на допиті перед слідчим чи на сповіді перед духівником. Я не вбивця. Тож не збираюся ні перед ким сповідатися. І не вірю в бога. Цей світ йому не належить. Навіть якщо ним створений. Він — окупований. Недругами. Я сам собі альфа й омега. Початок і кінець. І я — влучив. Крапка. Убив недруга. Я потроху повертаю богові цей світ. І поверну. Колись. Так справді легше. Я знищив ворога. Знешкодив живу силу противника. Я вбиваю не вбиваючи. Дивно. Дивно це все.
Що я відчуваю? Розумію. Їм — цікаво. У них ніколи не було подібного досвіду. А хочеться. Не відчувати. Знати. Радість, азарт, сатисфакцію, жаль, скорботу? Важко сказати. Ці відчуття важко описати, з чимось порівняти, з чимось сплутати, а ще важче знайти відповідники у цивільній мові, у цивільному житті. Тут сюжети будуються не за законами літературного жанру, а за законами війни.
Нехай спробують собі уявити гравця в казино (грибника, рибалку, сексуального маніяка, наркомана, алкаша, зрештою): людину хвору, одержиму, заядливу, якій останнім часом страшенно не щастило. Уявити чоловіка, який змарнував своє життя. Чоловіка, який програв усе: гроші, одяг, взуття, годинника, автівку, квартиру, квартиру своїх дітей, квартиру батьків, дідусеві ордени, бабусині коралі, нирку, дівчину, він уже поклав за щоку ампулу з ціаністим калієм, залишається лише розкусити, щоб з усім цим покінчити, аж раптом йому випадає джекпот. Він з одного маху повертає собі всі програне і стає багачем. Уявили? Ейфорію цієї людини? Додайте сюди радість наркомана й алкаша, які знайшли дозу і пляшку відповідно, помножте це на два, краще — на чотири, щойно тоді ви трохи дізнаєтеся, що відчуває снайпер, коли ловить на приціл мішень. Він її знайшов. Він її вистежив. Мішень. Звіра. Ворога. Об’єкт. Жертву. Постріл — це наслідок, наслідком якого — чиясь смерть.
У снайперських школах вчать стріляти на видиху, в проміжку поміж двома ударами серця. Не знаю, чи таке можливе. Де ти будеш ту мить ловити між двома ударами, коли серце назад не вертається, вдаривши вперед?
Війна дає можливість пошуку простих відповідей на складні запитання. Страх, героїзм, відвага, зрада, втрата, кров, кров, кров, Вітчизна. Смерть. Це — справжній пошук. Шлях вартий того, щоб його пройти. Вартий того, щоб про це ще комусь розповісти. Це — випробування. Ти випробовуєш себе. Вітчизною, кров’ю і — смертю.
Тобі було цікаво, що ти відчуватимеш, коли вб’єш людину? Коли — вбиватимеш? Спершу. А потім — уже як літератор, коли будеш досліджувати, розбирати, описувати цей феномен. (Чи ти вже не літератор? Хто ти після того, коли убив?)
Візьми рушницю. Дивися в приціл. Спробуй. Бачиш його? Бачиш? Он він стоїть. Чоловік. Людина. Чи це вже не людина? Ворог? Людська істота? Об’єкт? Ціль? Дивиться в наш бік. Нас не бачить. Не відчуває загрози. З кимось розмовляє. Артикулює. Бачиш? Може, навіть усміхається. Людина ж. А тепер увага. Тисни на курок.
Постріл! Легенька віддача. Легенький біль у плечі. І — все. Все! ВСЕ!
Тієї людини більше немає. Що ти відчув? Окрім болю в плечі? Відчув біль під лопаткою? В серці? Ні? Ні?! Що відчув світ? Що вони відчувають? Не квапся з відповіддю. Відключи голову. Голову віддай війні. Собі — залиш серце. Так. Нелегко.
Заради цього варто бути на війні. Щоб дізнатися. Заради цього ти на війні.