«Одна мощная мысль Запада, к которой примыкает вся длинная история его, в состоянии оплодотворить зародыши, дремлющие в патриархальном быту славян».
Русские, по мысли философствующего барина, вообще ни к чему не способны. То же думают и сейчас «пикейные жилеты» – интеллигенствующие русофобы. Образцы глубокомыслие им дал Герцен:
«Восприимчивый характер славян, их женственность, недостаток самодеятельности и большая способность усвоения и пластицизма делают их по преимуществу народом, нуждающимся в других народах, они не вполне довлеют себе. Оставленные на себя, славяне легко „убаюкиваются своими песнями“, как заметил один византийский летописец, „и дремлют“. Возбужденные другими, они идут до крайних следствий; нет народа, который глубже и полнее усваивал бы себе мысль других народов, оставаясь самим собою. Того упорного непониманья друг друга, которое существует теперь, как за тысячу лет, между народами германскими и романскими, между ими и славянами нет. В этой симпатичной, легко усвояющей, воспринимающей натуре лежит необходимость отдаваться и быть увлекаемым.
Чтобы сложиться в княжество, России были нужны варяги.
Чтобы сделаться государством – монголы.
Европеизм развил из царства московского колоссальную империю петербургскую».
«Но при всей своей восприимчивости не оказали ли славяне везде полнейшую неспособность к развитию современного европейского, государственного чина, постоянно впадая или в отчаяннейший деспотизм, или в безвыходное неустройство?»
На эти взгляды Салтыков-Щедрин написал карикатуру – свою «Историю одного города».
Разумеется, Герцен готов был признать некий исторический динамизм только там, где он надеялся найти революционное движение и восстание масс против традиционных порядков, выстаивавшихся в Европе веками. Но покатавшись по Европе и насмотревшись на мещанскую революцию во Франции, наговорившись с революционерами, Герцев оставил в своих записках самые уничижительные характеристики всем европейским народам, которые он мог наблюдать лично. Успокоился он только в Лондоне. Успокоился на русофобии – отчаянной ненависти к России, которую он разделял с поляками и прочими эмигрантскими кругами, чьи отвратительные повадки Герцен также живописал в своих мемуарах.
Большевики искали в Герцене и его круге своих единомышленников. Они стремились не прослыть беспочвенной, случайно занесенной в Россию болезнью. Они доказывали, что являются продолжением векового революционного движения. Именно этим в советский период обусловлены колоссальные тиражи почти никем не читанных книг Герцена, название в его честь улиц, больниц и площадей.
Будет ли в русской истории прощение за эту неблаговидную роль, навязанную, впрочем, а не выбранную? Перед русским массовым сознанием вряд ли. Но в порядке личного прощения – вполне возможно. Хотя бы за очерк изломанных и отвратительных революционных типов – европейских и русских. Или за русский язык, которым Герцен столь блестяще владел, иногда употребляя его во благо: «Жесток человек, и одни долгие испытания укрощают его; жесток в своем неведении ребенок, жесток юноша, гордый своей чистотой, жесток поп, гордый своей святостью, и доктринер, гордый своей наукой, – все мы беспощадны и всего беспощаднее, когда мы правы. Сердце обыкновенно растворяется и становится мягким вслед за глубокими рубцами, за обожженными крыльями, за сознанными падениями; вслед за испугом, который обдает человека холодом, когда он один, без свидетелей начинает догадываться – какой он слабый и дрянной человек. Сердце становится кротче; обтирая пот ужаса, стыда, боясь свидетеля, он ищет себе оправдании – и находит их другому. Роль судьи, палача с той минуты поселяет в нем отвращение».
Достоевский в «Дневнике писателя» описывает противоречивую личность Герцена, называя его «продукт нашего барства», который «родился эмигрантом». Достоевский признает в нем блестящего писателя, остроумца, собеседника, но в то же время – и русского барича, который должен был стать социалистом «безо всякой нужды и цели, а из одного только “логического течения идей” и от сердечной пустоты на родине». И тем самым отречься от своего народа: «Герцену как будто сама история предназначила выразить собою в самом ярком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. В этом смысле это тип исторический. Отделясь от народа, они естественно потеряли и Бога. Беспокойные из них стали атеистами; вялые и спокойные – индифферентными. К русскому народу они питали лишь одно презрение, воображая и веруя в то же время, что любят его и желают ему всего лучшего. Они любили его отрицательно, воображая вместо него какой-то идеальный народ, – каким бы должен быть, по их понятиям, русский народ».
В каком-то смысле образ Герцена иллюстрирует и беспочвенность советской интеллигенции, которая также – без всякой нужды и цели – сыграла вместе с коммунистической бюрократией в «русскую рулетку», порушив и разорив собственную страну. Образ Герцена витал над экзальтированными толпами, толкавшими во власть нигилистов на рубеже 80–90-х гг. XX века.
Белинский – образец демократа
Демократия, если она исходит из древних представлений о «демосе» и «кратосе», является благом для любого народа. Но когда «демос» – это изобретение французской революционной мысли, когда «кратос» – это вожделенная мечта бюрократа, тогда демократия становится только ширмой для скрытых властных кругов, утверждающих рабство. Демократия хороша, да демократы плохи. От демократов демократия вырождается во французскую фантазию и практику революционного брожения мысли, доходящей до пожелания гибели собственного Отечества.
Белинский – тень из школьного учебника литературы, объявленная основателем русской литературной критики. Наискучнейшая для русского самосознания фигура – брюзгливый поноситель лучших литературных образцов, ставший известным именно в связи с этими поношениями, особенно приглянувшимися большевикам, чтобы убрать из великой русской литературы (или хотя бы опорочить) все то, что говорило о них самих как о наследниках замыслов вредоносных смутьянов. О них русская литература свидетельствовала без всякой симпатии. За это Белинский ненавидел ее, а его последователи образовали целую профессию «литературного критика», которому положено было обличать литературу за недостаточную революционность.
Литературная критика Белинского вряд ли сегодня может кого-то привлекать. Тем не менее, именно эта критика стала основой для советского литературоведения, ибо в ней не было и тени сочувствия к России. Ядовитость строк Белинского многих привлекала, но многих же и отталкивала. Она шла от болезненности физической, перешедшей в духовную болезнь. За физическую немощь ему сочувствовали, за ярость обличения ближайших своих друзей ему было присвоено звание «неистовый Виссарион». В «Былом и думах» Герцен правдиво добавляет к этому простенький факт, который также объясняет перехлест эмоций у Белинского: он – сын мелкого чиновника, исключенный из Московского университета «за слабые способности». Обида и чувство неполноценности перед своими более образованными товарищами делали из Белинского страстного обличителя. Герцен также публикует некоторые письма Белинского, в которых тот жалуется, что совершенно угнетен необходимостью постоянной работы и мечтает сбросить с себя тяжесть повседневного журнального труда. В этом их общее – страсть к праздности, в которой свободно развивается собственная «натура». Но состоятельному Герцену повседневно трудиться не было нужды, а Белинский обязан был преодолевать свою склонность к свободной жизни, наливаясь при этом желчью, выискивая поводы для вспышек гнева.
Белинский в 1843 году (Художник Кирилл Горбунов)
Портрет Белинского Герцен пытается нарисовать позитивным, а выходит нечто совершенно неприглядное, гадкое. Да и как можно создать позитивный образ человеку, подлейшим образом публично оскорбившему Гоголя за его «Выбранные места…», человеку, назвавшему Гоголя «проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов», а также позволявшему себе писать, что «в громозвучных стихах Ломоносова нет ничего русского», утверждавшему вред для России от молитвы и проповеди, а всю историю России оценившему как потерянную «в грязи и навозе» и подлежащую замене вместе с учением церкви хламом западной цивилизации – идеями гуманизма, здравого смысла и справедливости?
Об атмосфере недолгой дружбы Герцена и Белинского говорит эпизод, описанный в «Былом и думах» в незаметном примечании о поэтическом опыте Герцена: «В 1839 или 40 году я дал обе тетрадки Белинскому и спокойно ждал похвал. Но Белинский на другой день прислал мне их с запиской, в которой писал: “Вели, пожалуйста, переписать сплошь, не отмечая стихов, я тогда с охотой прочту, а теперь мне все мешает мысль, что это стихи”. Убил Белинский обе попытки драматических сцен. Долг красен платежами. В 1841 Белинский поместил в “Отечественных записках” длинный разговор о литературе. “Как тебе нравится моя последняя статья?” – спросил он меня, обедая, en petit comite <в тесной компании (фр.).> у Дюссо. “Очень, – отвечал я, – все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?” – “И в самом деле так, – сказал, помирая со смеху, Белинский, – ну, брат, зарезал! Ведь совершенный дурак!”»
Белинский, как видно, получал наслаждение, оскорбляя лучшие чувства, а простить «шпильку» в свой адрес мог, только переправив острие своего презрения к людям на кого-то другого.
Никакие дружеские связи не меняли склонности Белинского оскорблять и унижать ближнего. «Белинский, страстный в своей нетерпимости, шел дальше и горько упрекал нас. “Я жид по натуре, – писал он мне из Петербурга, – и с филистимлянами за одним столом есть не могу… Грановский хочет знать, читал ли я его статью в «Москвитянине»? Нет, и не буду читать; скажи ему, что я не люблю ни видеться с друзьями в неприличных местах, ни назначать им там свидания”».