оскликнула:
— Ляхов мы убивали. С казаками, с дядей Прохором! Тех, что наши села грабили и жгли, людей губили. Но все едино, если не благословит игуменья, я к общей молитве не пойду Да вряд ли и останусь надолго. Чуть бы обогреться да поесть. Мне в Нижний Новгород добраться надо.
Не сказав более ни слова и ничего больше не спросив, Калерия провела Василису в длинную монастырскую трапезную, где на простом струганом столе уже стояли, приготовленные к трапезе, мисы с нарезанным крупными ломтями хлебом, и в двух прикрытых стегаными колпаками горшках томилась тушеная капуста.
— Травяной настой еще не грели! — будто оправдываясь, сказала монахиня. — Не то, покуда молимся, он и остынет. Вон, если хочешь, вода в ведре, на лавке. А коли голодная, хлеба возьми.
— Нет, без благословения ничего не стану. Ступай, матушка Калерия, ступай, молись со всеми. И за меня, грешницу, помолись!
Шаркая валенками, старица удалилась.
Печь в трапезной была протоплена с вечера, и к утру длинная, с низкими сводами палата не успела до конца выстыть. Тем не менее, от губ Василисы, устало скинувшей тулуп и присевшей сбоку на лавку, облачками разлетался пар.
Она смотрела на тускло светящиеся потемневшими окладами иконы небольшой божницы, под которой трепетал рыжий огонек лампады, и неслышно, про себя твердила молитву.
С позавчерашнего дня, с того часа, вернее — с того мига, когда пленный польский ротмистр открыл ей нежданное чудо, Василиса будто бы прожила разом две-три жизни. Все смешалось в ее потрясенной душе, ее сознание принимало и не принимало нежданно обретенное счастье. Теперь она понимала, что не надо ей для этого счастья ничего, о чем когда-то так отчаянно мечталось — ни нежных объятий милых рук, ни золоченого венца над головой… А только вот эта весть: жив он! Жив!
Девушка боялась вновь усомниться в рассказе Шокалького, боялась помыслить, что тот, спасаясь от страшной казни, солгал ей… Нет, нет, он не лгал! Не лгал — она же видела. Значит, это правда. И вся ее нынешняя жизнь, до того ясная, прямая и кровавая, как острие пики, ныне становилась другой, вновь обретая прежний смысл, хотя и не прежние надежды. Нет, почему? Теперь у нее появилась и надежда. Надежда просто увидеть Михаила. Большего ей и не нужно.
В памяти один за другим всплывали образы прошлого, перемешивались, рассыпались и снова возникали, оставляя мысли в стороне — она просто видела то, далекое, видела иной раз расплывчато, иной раз ясно, будто все это происходило с нею вновь.
Яснее всего Василиса увидала вдруг себя в своей девичьей светелке, летним утром, когда она, возвратившись с ранней литургии, только было скинула платок, чтоб идти вниз — пить чай с бубликами, которые так вкусно печет Акулина. Вон, ими и наверху пахнет так, что уж слюнки текут!
Вдруг — стук в дверь, она отозвалась и, услыхав Мишин голос, сразу позвала:
— Входи, входи!
И, как обычно, утонула в его глазах, голубых, как цветы-колокольцы, что в это лето выросли под их окнами. Акулька, (вот глупая-то!) хотела было сорвать их, да Василиса не дала — такая красота, и никому они не мешают…
Но слова Михаила внезапно словно ударили ее по щекам. Раз и второй. Она пыталась понять их смысл, но он не доходил, терялся, будто Миша нежданно заговорил на каком-то чужом языке.
— Пойми, Васька! Ты же умная, ты же поймешь… Раз твой отец перед образами слово дал другу своему, с кем вместе в бой ходили, то как же нам можно менять это?
— Какое слово?! Какому другу?!
— Воеводе Даниле Кашину. Он давно тебя любит.
— Знаю. Но я-то, я-то тебя люблю, Мишенька! И ты меня любишь! Надобно отцу сказать о том. Он не станет меня неволить.
— Потому и просил меня с тобой поговорить, Васька! Не хочет, чтоб ты против воли пошла под венец. Хочет, чтоб поняла. Он Даниле жизнью обязан, и когда тот сказал, что без тебя ему хоть в омут…
Василиса схватила его руки, сжала. Засматривала в глаза вновь и вновь, еще надеясь, что говорит он одно, а хочет совсем, совсем другого.
— Пусти! Что ж это за руки у тебя!.. Не у всякого парня такие.
— Так ведь нас с тобой дядька твой Прохор вместе всему учил. И на коне скакать, и из лука стрелять, и на саблях рубиться. Вот такие и руки. Чем же я виновата? Не захочешь, я впредь не буду силу показывать. И лука в руки не возьму, и про саблю забуду. Только ты не отказывайся от меня, свет мой, душенька моя, Миша! Никогда я никого иного любить не буду!
И тогда первый раз в жизни она увидала его слабость. Он всегда был сильный, сильнее всех. Она это знала и любовалась им, уверенная: ничто не заставит его дрогнуть. А вот теперь он дрогнул! Опустил голову, побледнел. И… невероятно! У него задрожали руки. Но все равно он остался собою. Вскинул взгляд, и глаза его теперь были вовсе не как те колокольцы — теперь цветом и блеском они походили на лезвие сабли.
— Я тоже люблю тебя, Васька. И тоже никогда никого больше не полюблю. Верь не верь ли, но это так и есть. Однако раз такое случилось, мы изменить ничего не сможем. Я тоже знаю Данилу Кашина. Он и ста смертей не убоится. И раз уж сказал: «хоть в омут», значит впрямь для него одно спасение — ты. И отец твой побожился, крест на себя наложил. Выхода нет.
Когда у Михаила бывал такой голос, такой звонкий и ясный, с ним уже нельзя было спорить — сказано, и все!
Но Василиса еще боролась, она еще не желала признавать, что всему пришел конец. Их счастью, надеждам, открывавшейся в будущем радости.
— Миша! Ну коли так, то давай убежим вместе! Вон, к казакам, с дядькой Прохором. Или еще куда. В любой церкви обвенчаемся и вместе жить станем.
Он улыбнулся, уже совершенно владея собой и, видимо, страшно браня себя за одно мгновение проявленной слабости.
— Васенька! Что же я слышу! И от тебя ли? Разве есть что-то, чего ради можно свою мать в беде кинуть?
Василиса все еще держала его за руки:
— Так мы и Алёну Елисеевну с собой возьмем. Она ж верхом не хуже тебя и меня ездит. И что ж, мы ее не прокормим?
— Ах, да не про то я! — Михаил видел, что Васька впервые в жизни не понимает его, и огорчался этим. — Не про ту я мать говорю. Русь наша Матушка ныне в беде. В смуте. Кругом враги. И куда же я побегу?
Видение смылось, исчезло. А какое ясное было! Словно и не семь лет прошло, а вчера все случилось… Василиса, смахивает слезу, оттаявшую на щеке, снова глядит на образа, молится.
И новое зримое воспоминание настигает ее. Вспоминается совсем недавнее. И года не прошло.
Монастырь. Вот этот самый. Весной, когда умер ее отец, окольничий Кондратий Бутурлин, она приехала сюда, привезла все, ей от отца оставшееся, и сказала, что хочет принять постриг. Матушка-игуменья, еще не старая, строгая, но не жесткая, долго говорила с Василисой вот в этой самой трапезной, поя ее кипятком, заваренным на иван-траве.
— Не монахиня ты, я же вижу. Не для тебя это, девонька. Подумай как следует. Благословить-то я благословлю, нам и деньги твои не лишние будут, что греха таить… Да только чтоб потом не жалеть. Ведь отсюда не воротишься. Других силком, бывает, ссылают, постриг подневольно принять велят, а тебя ж никто не неволит. Сколь тебе лет-то?
— Двадцать пять сравнялось.
— А моложе кажешься. Да все равно — и в двадцать пять, может, все еще управится. Может, у тебя родня есть, замуж выдадут.
— Уж выдавали!
И она рассказала все. И про любовь, что с детства связала ее с Михаилом Шейным — они дружили потому, что дружны были их отцы, а после и сами не заметили, как друг друга полюбили. И про то, как отцово слово разлучило их. Ее обручили с Данилой Кашиным, сорокалетним воеводой, давним другом Кондратия Бутурлина. Михаил вскоре уехал под град Добрыничи, который ему было назначено отбивать от войск первого из самозванцев, Григория Отрепьева. До Василисы доходили слухи о его подвигах, о том, что его пожаловали в окольничьи, что после Добрыничей он защищал от самозванца Новгород-Северский.
А Васькина свадьба так и не состоялась. Вскоре после обручения Данила тоже уехал с войском, и тоже в поход против Гришкиных полков. Провоевал он с едва ли не год, вернулся весь израненный и спустя несколько месяцев мирно, исповедавшись и причастившись, отдал Богу душу.
Василисин отец к тому времени отвоевался: сразу несколько старых ран стали давать о себе знать почти каждый день. Кондрат не мог уже сидеть в седле, кашлял, иной раз начиная задыхаться. Царствовавший тогда Василий Шуйский, благоволивший роду Бутурлиных, определил окольничему небольшое содержание, хотя тот был и не из бедных: кое что сам сумел отложить за долгие годы службы, кое что оставила рано умершая жена. Двое старших сыновей, сами давно женатые и с детьми, разъехались по другим городам — у каждого была своя служба, поэтому Кондратий остался в своем большом тереме вдвоем с Василисой. И когда та, не успев стать женой его друга Данилы, сделалась вдовой, Бутурлин, наконец, задумался.
Васька, его шальная дочь, которой лук и стрелы всегда были милее прялки и спиц, а охота приятнее домашних забот, веселая, отчаянная Васька в последнее время сильно переменилась. Все чаще сиживала она в светелке на сундуке, под окошком с цветными стеклышками, положив на колени книгу, и часами читала, что прежде случалось лишь иногда. При этом она совсем перестала смеяться, постоянно задумывалась и молчала, не отвечая на расспросы отца.
Он знал, что не смерть жениха тому причиной: Василиса не любила Данилу. Выходит, она все так же тосковала по Михаилу? Выходит, ошибался Кондратий, думая, что детская любовь — блажь, что стоит самому Михайле поговорить с девушкой, сказать, что ничего у нее с ним не выйдет, и та образумится. А как уедет он, так с месяц погорюет и забудет. Не образумилась. Не забыла.
В конце концов Бутурлин решил отправить письмо Шейну, к тому времени назначенному воеводой в Смоленск. Он написал, что, может быть, Михаил не будет таить обиду на прежний его отказ и пришлет сватов к Василисе? Тем более (об этом Кондрат не писал, но, само собою, думал), теперь, когда Шейн стал воеводой, да еще главной крепости Царства Московского, он совсем уж и не такой плохой жених для Васьки…