Урод задумался. Глаза забегали. Он начал грызть ногти, сплевывая отгрызенные чешуйки прямо на пол.
Дюлитц решил воспользоваться моментом.
— Представьте — у меня в кармане стилет. Дамасская сталь, перламутровая рукоять. Он лежит там постоянно. Для безопасности. Мои занятия связаны, знаете ли… с определенным риском. Мой девиз вот какой: надо иметь оружие, но не надо им пользоваться. Стилет небольшой, но, заверяю вас, весьма острый. Может, я и не такой достойный соперник — старческой слабости пока никто не отменил, но мальчиком я весьма недурно владел кинжалом. Так что кое-какой вред нанести могу. Может, и скромный, но достаточный, чтобы отложить ваши поиски… задача, которую, как сказано, пытается решить еще кое-кто. И очень легко может вас опередить.
— И?..
— У меня есть кое-какие соображения насчет того, что именно могло произойти. Возможно, они вам пригодятся. И я охотно ими поделюсь, особенно если после этого вы окажете старику уважение и оставите меня одного. Мне надо позаботиться о приборке после вашего… э-э-э… визита.
Гость промолчал. Дюлитц принял его молчание за знак согласия. Пригнулся и заговорил шепотом, словно желая подчеркнуть важность и абсолютную секретность сообщаемых сведений:
— Девушку я послал за секретным посланием Магдалены Руденшёльд. Депеша своего рода, адресованная заговорщикам, сторонникам Армфельта. А возможно, она так и не сумела проникнуть в камеру Магдалены. Возможно, письмо она все же получила и потом каким-то образом лишилась его — ни та, ни другая стороны с таким риском смириться не могут. Ни заговорщики, ни подручные Ройтерхольма. Все, сбившись с ног, ищут эту бумажку. И я их понимаю — заложенная под королевство пороховая бочка. Каждую неделю — новые слухи о готовящемся покушении на герцога. Заговорщики мечтают убрать его с дороги, и не только его — и Ройтерхольма, и весь опекунский совет. Сеть раскинута как на салаку, ячея — мельче не бывает. Большая загадка — как девушке удается в эту сеть не попасться. А есть загадка еще загадочней: почему она не найдет способ назначить цену? Ведь может, поверьте, назвать любую сумму. Наверняка сообразила — она отнюдь не глупа. Боюсь, с ней что-то случилось.
Последнее предположение Дюлитца испугало Карделя куда больше, чем угроза пустить в ход кинжал. И жажда мести словно испарилась — все, чего можно было достичь в это утро, уже достигнуто. Он встал и вытер окровавленный деревянный кулак о гобелен на стене. На пастушеской идиллии остались безобразные ржавые следы.
— В следующий раз обязательно загляну в ваш карман.
— Что ж… может, случай и представится.
И Дюлитц остался один. Он никогда в жизни так не осознавал свою немощь. Ему уже не нужно защищаться, напряжение отпустило, и страх взял верх. Он с удивлением заметил, как все более крупной дрожью дрожат руки. Ничего нет хуже — на старости лет заводить новых врагов.
Никакого кинжала у него в кармане не было. В последний раз. Теперь он не расстанется с ним до могилы. Тяжелая ноша, хотя дамасский стилет почти ничего не весит.
Спустился в подвал, развел огонь в горне и начал плавить стекло.
11
— А над головами-то нашими, мальчик, высоко-высоко, отсюда не видно, — весы. Нынче одна чаша вниз поползет, завтра — другая. Но скоро, скоро все переменится и сложится, и тогда уравняются они, весы-то, успокоятся, запомни мои слова.
Тут нам и конец придет, мысленно закончил за нее Винге. Вряд ли он правильно истолковал загадочно-философские фразы старухи. Северный выговор, странные, чужие выражения. Возраст угадать трудно — стара, как само время. Может, сто лет, а может, все двести. Крошечная, сгорбленная, ни единого зуба, глубокие морщины с навечно въевшейся печной сажей. Глаза посажены очень глубоко, об их наличии можно судить разве что по заблудившемуся лучу света, которому повезло проникнуть под набрякшие веки.
Понять невозможно: то ли впала в детство, то ли предпочитает отвечать на его вопросы загадками.
— Пересядь-ка, сынок.
За стеной хижины сначала тихо, потом все громче слышался молитвенный шепот дождя. Впрочем, дом ее и хижиной-то назвать трудно. Конура. Покосившиеся стены вот-вот свалятся на очаг, потолок протекает как раз над ним. Она подбрасывает в печь кривые сучья. Не сразу, по одному. И говорит не переставая, но не с ним. С огнем.
Сакснес расположен очень живописно, даже красиво, дома словно плывут к небольшой площади на волнах невысоких холмов в междуречье. Церковь совсем рядом. Но и здесь его ждет неудача. На вопросы никто не отвечает. Не то что не хотят — попросту не знают, что ответить. Он, заикаясь и подбирая слова, пытается объяснить свое дело, но настороженность обитателей села преодолеть не удается. Любопытство южан никогда и ни к чему хорошему не приводит, этому их научили с детства. Весь интерес южан ограничен простым вопросом: а не слишком ли тут хорошо живут? Нельзя ли обложить еще каким-нибудь налогом?
Пастор в уезде, неприветливо сообщила служанка. Эмиль не стал спрашивать, нет ли свободной комнаты, — постеснялся. Если он вызывает у людей неприязнь, дело в нем самом. Возможно, другого гостя она встретила бы более радушно.
Остается постоялый двор, вряд ли соответствующий своему названию: выстуженная хижина с грубой деревянной лавкой вместо постели. Правда, есть возможность купить молоко и копченую свинину на соседнем хуторе. По дороге туда он и приметил старушку — та, поминутно оглядываясь, как хульдра, украдкой пробиралась к своей лесной лачуге.
Внезапно осенило: до этого он ни разу не видел старых людей в этом краю. Остальные гораздо моложе.
Она осторожно взяла в руки воробья, сняла петлю силков и начала ощипывать перья с крошечного тельца. Голая птичка совершенно неузнаваема и поразительно мала. Можно проглотить целиком. Старуха аккуратно насадила воробья на заостренный сук и начала терпеливо крутить самодельный вертел над углями, время от времени поднося лакомство чуть не к самому носу. Наконец посчитала, что результат достигнут, и протянула вертел Эмилю. Глянула остро и тут же опустила глаза; этого было достаточно, чтобы он сообразил: его испытывают. Осторожно принял угощение, оторвал игрушечное крылышко и сунул в рот. Старушка кивнула и оторвала второе крыло — на этот раз для себя.
— Ты насчет нашего села спрашивал… Я-то совсем девчонка была, когда это в первый раз случилось, меня тогда даже козы не слушались. Мать с отцом послали на летний выпас. Говорят, иди. Уже не маленькая. Не одну, понятно, с девицами постарше. И вдруг мужчина… еле идет, лихорадка — горит весь. Ну, уложили мы его — мечется, лопочет что-то в бреду. Через пару дней появилась сыпь, потом пузыри по всему телу — глядеть страшно. Один хуторянин из наших пришел, припасы нам принес… как поглядел на него — побросал все и бежать. А этому-то, чужаку, все хуже и хуже. На следующий день пришли другие, те вообще к нам не подходили, с опушки кричали. Дескать, оставайтесь, где вы есть, в село — ни ногой. И лопату оставили. Мы только потом сообразили зачем. Помер он, гость наш. Потом и Черстин свалилась, за ней — Эльза. К осени на выпасе остались только козы да я. Потом-то меня на руках носили — дескать, спасли вы деревню, девушки, честь вам и хвала. Если б не вы, не успели бы мостик разобрать на речке, а из досок построить забор на берегу — не пройти. Как это у вас в городе называется? — Она неожиданно улыбнулась. — Баррикады? Никто больше в Сакснес черную оспу не приносил. И как принесешь — на нашей реке брод не найти. Глубокая. А мы… только потом узнали: богатые хуторяне приказали конюху засесть с ружьем. Если девки появятся, сказали, поджигай запал. Черт их, дур, знает, вдруг по мамкам соскучились. Все знали, кроме нас. Все. Никто и слова против не сказал — как же, мол, по своим дочкам из ружья?
На зубах хрустнула косточка. Эмиль поморщился, быстро прожевал и проглотил — он терпеть не мог этот терпкий вкус дичи. Ему всегда казалось, что дичь отдает тухлятиной. Постарался скрыть отвращение.
— Ты, паренек, должно быть, и не заметил. За моими морщинами мало что углядишь. — Старушка опять улыбнулась беззубым ртом, почти ласково. — А я вся рябая. Теперь-то все знают: кто один раз уцелел, опять не заболеет. А когда зараза пришла опять, мы совсем готовы не были. Так и шла от хутора к хутору. Кто еще не заболел, пустился на север. А там-то кто знает — заболел, не заболел… может, и дальше понес заразу. А кто остался… что тут скажешь? У каждого родня, у кого дети, у кого родители. Воды подать больному — и то опасно. Но ухаживают, конечно… и как тут ее остановишь, напасть эту? Да… тяжко было. Но пробст-то наш — какой был человек! Один навещал больных, делал что мог. Говорил — от судьбы не убежишь, какую Господь мне отмерил, такая и будет. Следил, чтобы похоронили по-людски, с отпеванием. Что тут скажешь… от того Сакснеса, что был когда-то, считай, ничего не осталось. Дома-то, конечно, стоят, как стояли, и, дай-то Бог, еще простоят. А народ другой. Не тот народ. Пришлые люди, чужаки. Считай, одна я и помню. И пробст наш, вечная ему память, тоже заразился и помер. Язвы по всему лицу, а улыбается: слава тебе, Господи, дал мне выполнить святой долг — помогать ближнему, может, и заработала я местечко на райских лужайках… — Старушка глубоко вздохнула и перекрестилась. — Эх, паренек… жуткое это дело — оспа. Как она грянет — сразу видно, что за человек. Кто говорит — ветер ее приносит, другие кричат — ветер-то тут при чем? Со шкуры на шкуру перепрыгивает! И все виноваты — старые друзья, родные… кто под руку попадется. Воду не пьют из колодца, а к больному подойти — ни за какие деньги, хоть мать, хоть сестра. Видят уже: до рассвета не протянет, а все равно не подходят. А кто-то поскорее к колдунам, готовы дьяволу душу продать, лишь бы не помереть.
Старуха выплюнула тоненькие косточки, собрала и выложила на край печи.
— Как же, как же… помню я Тихо. Сын нашего проста. Послушный был мальчонка, что отец скажет, то и делает. Видно, как ему страшно, а все равно исполнит. Могилы-то у нас на погосте — думаю, половину он и выкопал. Но не отцу. Отцу другие рыли: заболел он, Тихо, в жару лежал. Долго болел, но выздоровел. Помиловала его оспа. Даже следов не осталось. Будь мир наш получше, я бы сказала: заработал. В бреду был паренек, даже не знал, что отца похоронили. Плакал и плакал, не утешишь. Но с тех пор, как кто умирает, — Тихо тут как тут. Стоит и смотрит. Утешает вроде… бормочет что-то, уж не знаю что. А может, и не бормочет, так, губами шевелит — кто ж его знает. А что с ним дальше было — ума не приложу.