Вы знаете, какое это имеет значение? Дело не в честолюбивом эффекте, но в эффекте полезном. Не то чтоб я не желал выйти немного из своей неизвестности, принимая во внимание, что это было бы средством дать ход той мысли, которую я считаю себя призванным дать миру, но главная забота моей жизни — это довершить эту мысль в глубинах моей души и сделать из неё моё наследие» (81, 252).
Тогда Александр Сергеевич не отозвался на просьбу друга — не хотел расстраивать его. Прошло пять лет. Работа Чаадаева появилась в печати, и отмалчиваться уже было нельзя. 19 октября Пушкин закончил роман «Капитанская дочка» и взялся за письмо Петру Яковлевичу: «Благодарю за брошюру[101], которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечёл её, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нём сохранены энергия и непринуждённость подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всём согласен с вами».
П. Я. Чаадаев
Что же это были за мысли, которые философ хотел дать миру, а поэт не воспринимал их? Читайте.
«Мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода, мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода.
У каждого народа бывает период бурного волнения, страстного беспокойства, деятельности необдуманной и бесцельной. В это время люди становятся скитальцами в мире, физически и духовно. Это — эпоха сильных ощущений, широких замыслов, великих страстей народных. У нас этого нет. Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности. Окиньте взглядом все прожитые нами века, всё занимаемое нами пространство, вы не найдёте ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы вам о прошлом, который воссоздавал бы его пред вами живо и картинно. Мы живём одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мёртвого застоя. Обособленные странной судьбой от всемирного движения человечества, мы ничего не восприняли и из преемственных идей человеческого рода. Между тем именно на этих идеях основывается жизнь народов.
Что такое жизнь человека, говорит Цицерон, если память о прошлых событиях не связывает настоящего с прошедшим. Мы же, придя в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые предшествовали нашему собственному существованию.
У нас совершенно нет внутреннего развития, естественного прогресса; каждая новая идея бесследно вытесняет старые, потому что она не вытекает из них, а является к нам бог весть откуда. Так как мы воспринимаем всегда лишь готовые идеи, то в нашем мозгу не образуются те неизгладимые борозды, которые последовательное развитие проводит в умах и которые составляют их силу. Мы растём, но не созреваем, движемся вперёд, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведёт к цели» (80, 447–450).
Словом, Чаадаев дал резко отрицательную характеристику России как в ее прошлом, так и в настоящем:
«Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменён по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и всё, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили. С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей, ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины, ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать самим, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь.
Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы. В общем, мы жили и продолжаем жить, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдалённых поколений, которые сумеют его понять, ныне же мы составляем пробел в нравственном миропорядке. Мы замкнулись в нашем религиозном обособлении. Новые судьбы человеческого рода совершались помимо нас. Хотя мы и назывались христианами, плод христианства для нас не созрел».
Пушкин, хорошо знавший историю России, конечно, не мог согласиться со столь уничижительным её толкованием старым приятелем. Дружба дружбой, а истина дороже. Свой ответ Чаадаеву Александр Сергеевич начал с защиты православия: «Нет сомнения, что Схизма[102] отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые её потрясали, но у нас было своё особое предназначение. Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений.
Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство до Феофана было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве.
Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история? А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл вас в Париж?» (10, 874–875).
Пушкин в конце его жизни — это не тот молодой поэт, стихотворениями которого («Кинжал», «Деревня», «Вольность») вдохновлялись декабристы. Он значительно поостыл и заметно смирился с существующим порядком вещей, хотя «бунтовал» до последних своих дней, не смолчал и в письме Чаадаеву: «Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь.
Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Полностью отторгнув взгляд на прошлое России, как на ничтожество и ничем не заполненную пустоту, Пушкин не мог не согласиться с Чаадаевым в том, что в своём настоящем страна весьма далека (особенно в политическом отношении) от передовых стран Европы: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя: как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблён, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал» (10, 875–876).
Вот это главное! Это — трезво обдуманная мысль, которую великий поэт, возможно, вынашивал с 1831 года, когда получил рукопись «Философического письма». Это не юношеские выкрики на публику, не сетования, брошенные мимоходом («Чёрт догадал меня родиться в России с душою и талантом!» Из письма к жене. 18.05.1836). Это — кредо национального поэта, немало пережившего и много думавшего. Такие слова отливаются в бронзе или высекаются в граните, их не произносят всуе, ими не разбрасываются. Ими гордятся и дорожат, для них не существует времени, ибо они обращены в вечность. Страдать, искать и сомневаться — таков был удел гения, ставшего нашим «всё».
…Думается, что немалую роль в становлении Пушкина как национального поэта сыграло наличие в его окружении военных — людей, как правило, патриотического склада. Способствовал этому и постоянный интерес поэта к войнам 1805–1815 годов, что отразилось даже, казалось бы, в сугубо персонифицированном стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» (упоминание о Александрийском столпе) и в письме к Чаадаеву (упоминание Александра I и Парижа).
Словом, как военная служба формирует командную элиту, так и обращение Пушкина к военной тематике во многом способствовало взращиванию его как национального поэта.
«Люблю войны кровавые забавы»Вместо заключения
Пушкин, Тютчев, Хомяков, Глинка — это искры Божьи, выбитые из груди России грозою 1812 года.
С первого и до последнего дня своего сознательного бытия Пушкин пребывал в окружении людей, связанных с событиями Отечественной войны 1812 года и зарубежным походом русской армии двух следующих лет. В лицее он был свидетелем ухода из столицы к западной границе империи гвардии и ополченцев: