1812. Великий год России — страница 59 из 83

Н. Т.) и принял присланный ему план, фактически проводил в жизнь свой («противоположный»! — Н.Т.) план разгрома врага (16. С. 272)[868]. Поверить Жилину и Абалихину может только тот, кто не знаком с текстом петербургского плана, ибо в тексте его черным по белому сказано: все «три наши армии соединиться должны», каждая из них обязана действовать «в частых сношениях со всеми другими войсками нашими», а фланговые войска имеют целью в назначенных местах «предупредить неприятеля, с другой стороны всегда неотступно поражаемого в тыл от главных соединенных армий наших под предводительством князя Кутузова» (20. Ч. 1. С. 464–465, 468, 470). Конкретные детали петербургского плана (даты, маршруты) были по ходу событий, естественно, скорректированы, но, по сути своей, именно этот план (принятый Кутузовым!) лег в основу Березинской операции. Впрочем, до Березины было еще далеко…

Народная война

Вся война 1812 г. со стороны России была народной, ибо она решала судьбу русского народа. Потому и армия сражалась тогда с небывалым подъемом — «так, как сражаются лишь только в народной войне» (32. Т. 7. С. 630). Но понятие «народная война» включает в себя главным образом непосредственное участие самого народа, что в 1812 г. с наибольшей силой проявилось после оставления Москвы.

Российская историография давно уже опровергла тезис дворянских историков о том, что вождем народной войны против Наполеона был господствующий класс России, которым героически руководил «всемогущий» и «лучезарный» самодержец Александр I (6. Ч. 2. С. 344; 24. Т. 4. С. 371)[869]. На деле дворянство и сам Царь не столько возглавляли народную войну, сколько боялись и тормозили ее, выказав не меньше испуга, чем героизма.

Правда, Александр I в манифесте от 18 июля призвал Россию дать всенародный отпор врагу: «Да встретит он в каждом дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина!»[870]. Манифест льстил дворянству как всегдашнему «спасителю отечества» и обязывал его созвать народное ополчение, но инициатива народа при этом заведомо ограничивалась. Крестьяне и дворовые могли вступать в ополчение только от лица своего помещика, как его пожертвование; добровольчество крепостных без санкции хозяев считалось «незаконным» и приравнивалось к побегу[871].

11 сентября, в день своих именин, Александр I получил рапорт Кутузова о Бородинской битве. Кутузов не употребил самого слова «победа», но его фраза (близкая к истине): «Кончилось тем, что неприятель нигде не выиграл ни на шаг земли с превосходными своими силами» (20. Ч. 1. С. 154)[872] — была воспринята в Петербурге как реляция о победе. Очевидцы свидетельствовали: «Весь город высыпал на улицы <…> Все, поздравляя друг друга с победою, обнимались, лобызались <…> С тех пор как Петербург стоит, не было такого ликования»[873]. Сам Александр I отстоял благодарственный молебен с коленопреклонением в Троицком соборе Александро-Невской лавры.

Тем большим потрясением стала для Царя полученная 19 сентября весть о том, что победоносный Кутузов… сдал побежденному Наполеону Москву. «Голова его, — отметил биограф Александра В.К. Надлер, — седеет в одну ночь после этой страшной вести»[874].

Тот месяц, пока Наполеон был в Москве, стал для Александра I едва ли не самым тяжким месяцем всей его жизни. Общепринятая в советской историографии пушкинская оценка Александра («в двенадцатом году дрожал») требует принципиального уточнения: может быть, и «дрожал», но превозмог дрожь и сполна проявил необходимую в его положении твердость. Ведь царский двор, за малым исключением, и почти вся бюрократия (в том числе мать-императрица Мария Федоровна, вел. кн. Константин Павлович, всемогущий уже тогда А.А. Аракчеев, канцлер империи Н.П. Румянцев) в панике толкали Царя к миру с Наполеоном (25. Т. 2. С. 142). Александр I был непримирим. «Я отращу себе бороду вот до сих пор, — заявил он в сентябре 1812 г. своему флигель-адъютанту А.Ф. Мишо, указывая на свою грудь, — и буду есть картофель с последним из моих крестьян в глубине Сибири скорее, чем подпишу стыд моего отечества»[875]. Ранее, в разговоре с Ж. де Местром, Царь выразил даже готовность отступить на Камчатку и стать «императором камчадалов», но не мириться с Наполеоном[876]. Такую твердость Царя после сдачи Москвы А.К. Дживелегов не без оснований назвал «подвигом, почти сверхъестественным»[877].

Если бы Александр I согласился на мир с Наполеоном, занявшим Москву, то, по резонному заключению К. Клаузевица, «поход 1812 г. стал бы для Наполеона наряду с походами, которые заканчивались Аустерлицем, Фридландом и Ваграмом»[878]. Наполеон хорошо это понимал. Именно поэтому он так долго (36 дней!) оставался в Москве, что в конечном счете его и погубило.

Твердость Государя импонировала большинству дворянства и вдохновляла его. Дворянство как класс было настроено в 1812 г., конечно, патриотически, но его патриотизм увязал в корысти. Для подавляющего большинства дворян «слово «Россия» и слова «крепостное право» сливались воедино» (32. Т. 7. С. 593). Они стояли тогда именно за крепостную Россию, за право самим держать в рабстве собственный народ, не делясь этим правом и тем более не уступая его кому бы то ни было, и Наполеону в особенности.

Дело в том, что для феодалов всей Европы, переживших тот идейный циклон, который распространялся повсюду из Франции после 1789 г., Наполеон был самым ненавистным и страшным врагом. Осыпая его всевозможными ругательствами («антихрист» и «Змей Горыныч», «всемирный бич» и «пугалище света»)[879], русские феодалы больше всего проклинали в нем «воплощение, олицетворение и оцарстворение революционного начала»[880]. «Революция — пожар, французы — головешки, а Бонапарте — кочерга», — умозаключал гр. Ф.В. Ростопчин (25. Т. 2. С. 207).

Отождествив революцию с Францией и Наполеоном, российские дворяне равно их возненавидели. Это и составило квинтэссенцию воинствующе-квасного патриотизма дворян: «Кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский… кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски» (28. Т. 5. С. 131). Светские дамы одевались в сарафаны, губернаторы — в ополченские кафтаны[881]. Все французское, недавно с восторгом употреблявшееся, теперь с гневом отвергалось, как поругание отечества. Сергей Глинка в журнале «Русский вестник» провозглашал: «Лучше класть головы свои на поле ратном», чем прибегать к услугам «французских волосочесателей» (25. Т. 5. С. 135).

Самым предприимчивым выразителем такого (казенного, словно «нарисованный факел»)[882] патриотизма был Ф.В. Ростопчин. Он приспособил бюст Наполеона под ночной горшок, собственного повара-француза велел сечь кнутом[883], а в пресловутых «Ростопчинских афишах» ухарски подзадоривал соотечественников на легкую победу («Француз не тяжеле снопа ржаного!»), потешался над воинством Наполеона и его планами: «Вить солдаты-та твои карлики да щегольки… Не токмо што Ивана Великого, да и Поклонной во сне не увидишь!»[884]. В ростопчинском духе обходилась с французами вся русская официозная публицистика, которую возглавляли тогда журналы «Русский вестник» С.Н. Глинки и «Сын Отечества» Н.И. Греча. «Литературное улюлюканье» — так определил эту ее сторону Н.Л. Бродский[885]. С другой стороны, ее отличали высокопарные гимны в честь русских героев-генералов, например:

О Кутузов! Истребитель

Человечества врагов!

Ты Отечества спаситель!

Богатырь ты всех веков!

и «гробовое молчание всех поэтов при имени Барклая»[886]. Главное же, что противопоставлялось «сатанинскому» прозябанию французов, — это «райская» жизнь всего народа, включая крепостное крестьянство, в России. «Мы в довольстве, мы в приволье, в русском царстве нам раздолье, рай — житье нам в деревнях», — восклицали дворянские пииты от имени крепостного люда[887]. А тот же Ростопчин «утешал» крестьян, ставших рекрутами или ополченцами: «Он (Царь, после победы. — H. T.) вас опять восстановит по-прежнему, и вы будете припеваючи жить по-старому»[888].

В общем на словах дворяне были пламенными патриотами, на деле же слишком многие из них заботились не о России, а «о своей особе и о своем ларце»[889], чванились, вздорили. «Всякий ищет власть свою поставить выше власти другова, себя очистить, а другова уронить, — писал об этом начальник Новгородского ополчения Н.С. Свечин, — и такое искусство почитается служением усердным к отечеству»[890]. Дворянскую спесь афишировал негодующий вопль императрицы Марии Федоровны по поводу того, как «благородных девиц» вывозили из Москвы: «Дочерей лучшего дворянства — на телегах!»