Эпидемия страха
Война пришла в города и деревни Франции раньше, чем там стали слышны первые выстрелы… Парижане воодушевлялись захваченными у противника и выставленными на всеобщее обозрение знаменами, а провинциальную Францию охватила тревога, перерастающая в страх и панику: признаки надвигающейся беды были все ощутимее. «Зло еще не дошло до нас, но мы видели, что оно приближается, и мы были в ужасе»[224], -записал в начале января в свой дневник аббат Паске из Провена.
Война, которая велась уже более 20 лет где-то «там», приближалась к очагам французов: сначала через городки и деревушки потянулись колонны военнопленных. А. Уссэ (Гуссэ) указывал, что торжественное конвоирование пленных солдат союзников должно было вдохновить парижан[225]. Кое-кого это зрелище, вероятно, действительно вдохновляло[226], но, видимо, по большей части — жителей столицы. Уссэ оговаривается: у провинциальных жителей северных и восточных департаментов вид военнопленных вызывал другие чувства[227]. В провинции вид военнопленных имел следствием не воодушевление, а деморализующий эффект. Если парижане могли гордиться славой французского оружия, наблюдая за пленными, напоказ водимыми по столичным мостовым, то провинциалы видели не только спектакль, но и саму жизнь, и больше волновались из-за опасности подхватить какие-нибудь болезни и эпидемии. Провинция сталкивалась с обратной стороной громыхающей все ближе и ближе войны, о том же писал позднее и М. Бланкпен: парижане иначе воспринимали колонны военнопленных, нежели боявшиеся заразы провинциалы[228].
2 декабря 1813 г. в Сен-Кантене решили, что еще есть время для празднования: как-никак — годовщина коронации императора совпадала с датой популярного местного фестиваля! Мэр Жан Жоли произнес пламенную речь, были музыка, песни, артиллерийский салют, овации. Все было призвано напоминать о победах императора и его благотворных реформах; население демонстрировало лояльность императору, крича: «Да здравствует Наполеон!» Но настроения быстро меняются. Муниципалитет получает уведомление, что через Сен-Кантен в 20-х числах января должны пройти конвоируемые пленные англичане: и военнопленные и конвойные должны будут получить здесь свой дневной рацион питания. Эти перемещения не обещали ничего хорошего: «…Несмотря на патриотический настрой небольшой группы горожан, собравшейся поглазеть на пленных англичан, зрелище получилось довольно мрачное, тревожные слухи все множились и множились»[229].
Вместе с военнопленными прибывали раненые и больные (как французы, так и иностранцы). Больницы и госпитали моментально были переполнены: в Корбей, чья больница была рассчитана на 15 мест, два месяца находилось 150 раненых и больных. Госпиталь Версаля, рассчитанный на 250 человек, 3 февраля принял 400 больных и раненых[230]. Анонимный автор дневника повествует о событиях в Валансьене[231]: с 22 декабря в город начинают прибывать раненые, эвакуируемые из госпиталей германского Майнца. Скоро их число стало настолько значительным, что два городских госпиталя переполнились и пациентов стали размещать на втором этаже мэрии и в здании прежней табачной фабрики. Некоторые богатые граждане города предоставили под раненых свои производственные и жилые помещения. 1 января решено организовать третий госпиталь, и мэр обратился к гражданам с просьбой собрать 200 необходимых для него шерстяных одеял[232].
Аббат Сурда пишет из деревушки Вилье-ан-Льё, что расположена недалеко от Сен-Этьена: прибыл «легион несчастных больных солдат, искалеченных, измученных, изнуренных тяготами, страдающих от паразитов». Сурда жалуется, что госпитали в соседних городах переполнены и для его маленькой коммуны даже 12 человек — «легион». Двое уже умерли… Аббат извиняется перед адресатом за излишние печальные подробности: «В наших глазах все представляется в черном свете. Политическая атмосфера, как и физическая — густой туман; лишь надежда пронизывает его»[233].
Очевидец событий зимы 1814 г. в Компьене[234] не без драматизма рисует картину напряженного ожидания беды, чьи признаки с каждым днем становятся все явственнее, все ощутимее и повергают жителей города в депрессию. «В течение января-февраля жители города почти каждый день, а иногда и ночью наблюдали сначала длинные конвои военнопленных, лодки с уже умершими или умирающими, больными, которые не могли передвигаться самостоятельно. Гуманизм проявлялся в том, что их снабжали продуктами, а осторожность в том, что их спешили отправить как можно скорее дальше, ибо они несли с собой болезни. Зловонная инфекция сопровождала их перемещение. Даже минимальное их пребывание в городе неминуемо привело бы к заражению»[235].
Наибольшую тревогу вызывал тиф, весьма распространенный в госпиталях среди раненых[236]. Гарнизон Юненга[237] в Верхнем Рейне в начале блокады этого города союзниками в 1814 г. насчитывал 3480 человек. 566 из них умерли и в большинстве — от тифа[238]. Даже удаленные от полей сражений города были подвержены заразе, ибо именно сюда направляли больных и раненых. О том, что опасность эпидемий была реальна, свидетельствует случай Немура, где среди раненых начался тиф, грозивший распространиться и на гражданское население города[239]. Та же беда постигла Мец: «…B Меце тиф на два месяца опередил казаков, которые еще бороздили правый берег Рейна»[240]. Даже в Париже в феврале-апреле 1814 г., по некоторым данным, ежедневно умирало от 30 до 40 человек[241].
Невеселую картину представляли собой проходящие через провинциальные города, возвращаясь с полей боев, различные отряды французских войск. «Это были грустные и печальные останки великих армий, которые были съедены в России, жертвы недавних боев по ту сторону Рейна. Длинные вереницы телег раненых, чьи раны невозможно было себе вообразить, <…> искалеченные солдаты, изувеченные лошади и время от времени небольшие кавалерийские эскорты — смесь различных мундиров кирасир, драгун, гусар, егерей, сопровождавших повозки, груженные военным обмундированием или ломаные пушки. Какая отвратительная картина войны!». Конечно, сердца компьенцев сжимались при виде этих воинов, «еще недавно полных сил, здоровья и энтузиазма, бодро маршировавших совсем в другом направлении по улицам города под музыку и барабанную дробь»[242]. Французы за 20 лет уже привыкли к тому, что их армии победоносно шествовали где-то там по Европе. А тут в 1814 г. враг вступил на их родную землю. Память о недавней военной славе, раненая гордость еще недавно непобедимых вкупе с этой картиной могли только ухудшить ощущение безнадежности.
Тягостное впечатление оставляли и другие следы недавних сражений. Путник, которому пришлось по служебной надобности или «приспичило» (а были и такие) путешествовать в те неспокойные времена по территориям, на которых велись боевые действия, мог наблюдать следы многочисленные войны. Ж.-Р. Гэн-Монтаньяк. пробиравшийся в начале марта из Парижа в Лаон к своим друзьям роялистам, запишет в своем дневнике, что на подступах к Лаону на него совершенно гнетущее впечатления произвели «следы пребывания армии»: трупы лошадей, разломанные телеги, повырубленные деревья, брошенные бивуаки…[243]
Потоки военнопленных и раненых таили в себе угрозу эпидемии, но самую заразную болезнь принесли беженцы — страх. Эти мужчины и женщины, перебиравшиеся в глубь страны из пограничных регионов, мало что могли добавить в плане объективной информации о противнике. Но их страшные и душещипательные истории (а разве слушателями ожидались иные?), их сетования и сам вид этих несчастных, пытающихся вывезти на телегах хоть что-то из своего добра, вызывали жалость и тревогу, заставляя задуматься о собственной судьбе[244].
Проводимые по приказам наполеоновской администрации приготовления к военным действиям могли заронить в души искру надежды, вселить осторожный оптимизм, а могли и вызвать горькую иронию. Вот в Провене организовали городскую гвардию: префект даже позволил этим гвардейцам самим выбрать себе командира: им стал сын местного нотариуса. Паске отметил не без сарказма в своем дневнике: «…правительство прислало нам две телеги пик и потребовало, чтобы горожане и сельчане, вооружившись этими пиками, колунами, косами и жердями, отбросили врага». Хорошо, что мудрый мэр Жан- Батист Лаваль велел при приближении значительных сил противника «пики спрятать, а жителям сидеть тихо». Горожане были за это мэру благодарны. Командующий городской когортой также припрятал свою униформу, плюмаж и саблю, переодевшись в привычное для него платье нотариуса[245].
Но вот 7 февраля под стены города прибыла пехотная дивизия из Испании, «эти старые усачи, сильно отличавшиеся от последних призывников, еще пахнувших материнским молоком, были нашей последней надеждой»[246]. Но и за «последнюю надежду» следовало заплатить: накануне мэру пришло распоряжение от префекта — обеспечить прибывающих военных всем необходимым, включая лошадей и повозки. Наличие французских войск ободряло, но доставляло неудобства. Аббат жалуется, что в своем маленьком доме он был вынужден принимать 20 человек: даже в его кровати спало два офицера, включая командира, который за ночь 17 раз вставал, принимая эстафеты. Два денщика спали под лестницей, два сержанта — на кухне, молодые офицеры — в прихожей на полу, солдаты — на чердаке. В жилищах простолюдинов размещалось по 20, 30, 40 солдат, которые разводили костры и во дворах, и даже на чердаках. Паске пытается трезво оценить ход вещей: «Вина были полны кувшины, а водки полны стаканы, но надо было еще найти того же для казаков»[247].
Уже не тревогу, а панику и бегство населения вызывал вид оставляющих город французских войск и эвакуировавшихся представителей администрации[248]. Коленкур, встретив в Нанси префекта Эпиналя и заместителей префектов Сен-Дье и Ремиремона, которые бежали сюда под охраной местных жандармов, отметил, что прибытие этих гостей ночью в город вызвало лишь тревогу, теперь уже в Нанси «многие спасаются бегством»[249]. Началась цепная реакция…
Немало способствовало нарастанию тревог отсутствие надежных известий. Официальные заявления правительства либо опаздывали[250], либо вызывали сомнения[251]. Ощущение изолированности вызывало мысли, что Париж бросил провинцию на произвол судьбы. Франция начинает жить слухами. Слухами питалось и столичное общество, и провинциальное[252]. Запись из дневника малолетнего Гюибала из Люневилля, сделанная его отцом[253] в начале января 1814 г.; «Все дни прошли в тревоге в связи с приближением врага, который, говорят, уже занял Сен-Дье, Эпиналь и Мерикурт…[254]» 1 февраля в Лаоне к вечеру началась «самая живая ажитация» из-за слухов о приближающемся противнике. Тогда тревога оказалась ложной[255]. В письме от 17 января уже упоминаемый выше аббат Сурда сообщает о попытке его знакомого «подправить весьма устрашающие слухи, уже несколько дней циркулирующие в народе»[256]. Э. Крево писал, что в тех регионах, которым непосредственно угрожало вторжение, началась настоящая паника: молва распространяла истории о всяческих насилиях, о терроре, что царил в деревнях, все ждали ужасных репрессий (курсив везде мой. — А. Г.)[257].
Жители коммун делились своими соображениями с друзьями и соседями, пытаясь вселить в них уверенность или заражая их паникой. Как писал Паске, мнение у жителей Провена разделилось: одни твердили о грабежах, о том, что враг заберет все до последней рубашки, другие же, напротив, заверяли, что союзники к личной собственности относятся с уважением, а французов так даже и любят. И, как писал аббат Паске, это «колебание между страхом и надеждой» было хуже самого зла[258].
Об умонастроениях гражданского населения Франции накануне вторжения 1814 г. писали многие исследователи: от краеведов, акцентирующих патриотизм жителей своей коммуны, до авторов обобщающих работ по истории кампании 1814 года, сетующих то на предательство, то на усталость. Писали и пишут о «беспокойстве», «напряженном ожидании», но, конечно, более откровенно надо говорить об элементарном страхе большинства населения приграничных регионов[259]. Конечно, в связи с вторжением союзников на территорию Франции в 1814 г. население Франции обуревали самые разнообразные опасения и страхи, но на первом месте стоял страх, что союзники (русские и немцы) захотят отомстить. И за Вену, и за Берлин, и (особенно) за Москву. По крайней мере, французам такая месть казалась вполне естественной: что еще можно ожидать от варваров?
Смятение обывателей перед любым вторжением усиливало наличие среди «войск царя» страшных «казаков», с которыми жителям Франции предстояло познакомиться самым непосредственным образом: первыми шли так называемые летучие отряды, состоящие преимущественно как раз из казаков[260].
Как пишет Жего, помимо страха финансовых и политических элит империи за свое будущее проявляется другой аспект — страх перед террором интервентов[261]. Конечно, сравнение вторжения 1814 г. с переходом варварами в 406 г. границ Римской империи выглядит анахронизмом. Но страх был вполне реален[262]. Этих русских и пруссаков, переходящих границы империи, большинство французов рассматривало как «кровавых монстров, как орду, обрушившуюся на страну и уничтожающую все на своем пути»[263]. Как признавался П.-Ф.-Л. Фонтен, он был «далек от мысли, что армия победителей, состоявшая из двадцати народов и огромного количества диких орд, которым был обещан грабеж, завладеет Парижем без насилия, без малейшего эксцесса»[264]. К. Батюшков писал из деревни Фонтен под Бельфором, что французы «думали, по невежеству — разумеется, что русские их будут жечь, грабить, резать…»[265]
В письме от 22 декабря 1813 г. Сурда, описывая тревоги ввиду предстоящей военной кампании, отдельно упоминает казаков, называя их «днепровскими дикарями» и «арабами Севера»[266]. Он честно признается, что население их боится: после военных неудач наполеоновских армий[267] ожидается прибытие подразделений, предназначенных для того, чтобы «нас грабить, сжигать, убивать». По всей видимости, именно этого христианский проповедник и ждет от диких язычников, каковыми он полагает казаков. «В вашем большом городе, — пишет он г-ну Сулье в Реймс, — вы защищены от этого страха, тогда как наши бедные деревенские жители, имея для защиты только женщин, были бы очень счастливы рассчитаться лишь курами да ветчиной»[268].
В письме от 4 января аббат упоминает, что жители его коммуны «постоянно в слезах», опасаясь предрекаемого вторжения врага, который уже продвинулся на расстояние до 6 лье от Лангра. Аббат здесь пользуется явно непроверенной информацией: 4 января до Лангра части союзников, кажется, еще не дошли, они появятся здесь 9 января[269]. Но слезы, слухи и страхи, выплеснувшиеся на страницы писем Сурда, еще раз подчеркивают гнетущую атмосферу ожидания, в которой пребывали мирные обыватели. По выражению аббата, они «трепетали»[270].
Известие о вторжении союзников достигло Эпиналя 24 декабря 1813 г., накануне Рождества, в тот момент, когда жители собрались в церкви на мессу. Как писал краевед Ш. Шартон, охваченные паническим страхом от того, что враг уже на подступах к городу, эпинальцы поспешно покинули церковь и заперлись у себя по домам. Однако на следующий день ни одного иностранного солдата не было видно, и горожане уже немного расслабились, когда последовали очередные новости, одна тягостнее другой, и эпинальцы, охваченные глубокой тревогой, вновь приготовились быть оккупированными с минуту на минуту[271]. Со времен последних лотарингских войн в Вогезах XVII в. Эпиналь не видел врага у своих стен, город уже забыл об этих несчастных временах. А тут возникают вопросы: «Каковы солдаты, которые сейчас вступили на территорию Франции? Эти австрийцы, пруссаки, немцы всех разновидностей? Каковы венгры, русские, казаки, эти варвары Севера, которые способы удовлетворять только свои самые низменные страсти и безжалостно мстить, и которые без сомнения совершат все возможные насилия?» Эти вопросы, которые эпинальцы задавали себе, лишь умножали их тревоги[272].
А. Шюке приводит еще одно свидетельство страха перед казаками, вызвавшего бегства местного населения целыми семьями. Мэр Фальсбурга[273] Шарль-Жозеф Пармантье писал 4 января префекту своего департамента, что в его город прибыло большое число эльзасцев, отступающих перед врагом: «Вчера нас посетила мысль о разорении. Большое число жителей из региона нижнего течения Рейна прибыло вчера в наши стены с женами и детьми: с насиженных мест их гнало беспокойство и страх, внушенные казаками, которые вчера вечером имели дерзость доскакать до Юненг, где они оставались несколько часов. Они перешли Рейн между Бейнгеймом и Зелцем, но с намерением лишь поспособствовать более серьезной переправе под Мангеймом. <…> Если этот переход достаточно труден, я надеюсь, что эти господа не доберутся до нас»[274].
Напряженность ситуации усиливала скорость вторжения[275]: «летучие отряды» иногда опережали слухи. Были города и деревни, для которых появление иностранных солдат было настоящим сюрпризом. Оттого-то паника в них была еще сильней. А. Шюкэ на основании анализа многочисленных свидетельств писал о внезапном появлении войск союзников[276]. Большинство населения все же не ожидало увидеть врага на своих землях. Или, по крайней мере, не ожидало увидеть его «сейчас». Из воспоминаний ученика колледжа в Жюлли: «Враг быстро приближается к Парижу <…>. Наивность наших профессоров и беззаботность, свойственная нашему возрасту, позволили нам проигнорировать его приближение…»[277] Со ссылкой на А. де Виньи («Кабала военных») Л. Пэнго описывал, каким сюрпризом было появление русских войск у стен Реймса[278]. Не ждали союзников и парижане: «Мы были уверены из газет, что союзные армии были не слишком страшными <…>, что Бонапарт маневрировал»[279]. Вера французов в свою силу была высока, они не теряли надежду: «В Париже, — вспоминала Жюли Мале, — мы не могли поверить, что мы увидим врага у наших стен; мы настолько привыкли видеть войну издалека, что отвергали идею опасности»[280].
Последние приготовления перед встречей с интервентами описал Паске: 1 февраля с утра больные и раненые французские солдаты были эвакуированы из Провена в Нанжи. Тех же, кто не подлежал транспортировке, переодели в гражданское платье и спрятали в больнице «Божий приют». Порох, что хранился в церкви Сен-Круа и который не смогли вывезти, выбросили в реку. Между двумя и тремя часами пополудни в городе стала слышна перестрелка на близлежащих холмах: ставни в домах позакрывались, некоторые жители попрятались в погреба, «город замер в тишине, объятый страхом и ужасом»[281].
Изучение чувств, эмоций, чаяний, надежд французов накануне вторжения войск антифранцузской коалиции заслуживает более пристального внимания. А сейчас ограничимся констатацией, что в целом настроения гражданского населения приграничных районов Франции быстро эволюционировали от «смутного беспокойства» до «большого испуга». Толпа и слухи лишь множат энергию страха. Ожидание казака казалось уже хуже самого казака. Не без влияния наполеоновской пропаганды у французов возникало то эмоциональное состояние, какое психологи называют напряженным ожиданием (suspense). Такое состояние обычно характеризуется как «чувство неопределенности», притом что негативный результат кажется очень вероятным. Психологическое возбуждение, вызванное напряженным ожиданием, спадает относительно медленно. И чем напряженнее ожидание первой встречи с «Другим», тем потом резче и глубже в памяти остаются впечатления от этой встречи.
Французы vs «варвары Севера»:первая встреча с оккупантами в 1814 году
Еще до включения мышления в процесс формирования образа «Другого», до всякого обобщения явлений реальности путем умозаключений, работа по формированию этого образа уже идет. Начальным и основным источником наших знаний о внешнем мире являются ощущения. Процесс формирования образа «Другого» начинается всегда с чего-то самого простого, с чувственного отображения реальности, которое происходит при непосредственном воздействии реальности на наши органы чувств. Такой уровень восприятия окружающей действительности называют сенсорно-перцептивным и отличают две формы отношения сознания к действительности: ощущения (дистантные — зрение, слух, обоняние; контактные — вкус, осязание) и восприятия (перцепции). Ощущения отвечают за первичную обработку информации, впечатления: объединяют изолированные ощущения, и вместо изолированных признаков у нас возникает целостный образ предмета (человека). Существуют различные теории, пытающиеся объяснить, как внешние сигналы, воздействующие на органы чувств, преобразуются в осмысленные перцептивные впечатления. И все подобные теории подчеркивают важность этого уровня для понимания процессов формирования образа «Другого».
Особую роль при этом, как считают психологи, играет первый контакт, первая встреча с «Другим». Рецептивное доверие или недоверие возникает быстрее, чем человек моргает. Кто-то внешне не понравился — отсюда уже и общее недоверие. Зрительная система за доли секунды записывает визуальный образ в память, и мозг выносит решение, которое трудно изменить даже за довольно длительный период более тщательного наблюдения. Психологи подсчитали, что при общении с новым человеком в течение первых 30 секунд запоминается 55 % впечатлений, производимых внешностью, и 38 % впечатлений, производимых голосом, и при этом не так уж важно, что именно говорится…
Попробуем проследить, на что обращало внимание гражданское население Франции при первом контакте с интервентами, каковы здесь были пути формирования образа «Другого». Конечно, историк при этом не может применить в «чистом виде» те методики, которые доступны этнологам или психологам при выявлении роли первичных визуальных и звуковых ощущений: историк не может использовать метод включенного наблюдения, вместо полевых исследований он проводит анализ уже зафиксированных свидетельств о первой встрече с «Другим»[282]. Но при этом историк вполне в состоянии выявить «реперные точки», сохранившиеся от первой встречи с «Другим» в коммуникативной памяти и приобретшие со временем символическое значение[283].
Какие эмоции (чувства, страсти) вызывали казаки у местного населения при первой встрече? Страх, гнев, сострадание, печаль, радость?[284] Иногда в историографии можно встретить утверждение о безразличии местного населения к появлению в их городах и деревнях войск противника… Трудно себе представить, что было именно так[285]. Но, тем не менее, на основании донесений префекта от 5 января 1814 г. А. Шюке так описывает реакцию населения Верхней Соны на появление врага: «…жители продолжали заниматься своими обычными делами, как будто ничего не случилось. <…> Префект сообщал, что население поразил ступор»[286]. Ф. Стинакер писал: «Как наступила оккупация, храбрость как будто была скована и сокращена до бессилия»[287]. Схожие наблюдения мы обнаружим и у Вейля, который, характеризуя первую реакцию на появление русских улан в Аньо (или Агено), ссылается на рапорты Витгенштейна и Барклая де Толли русскому императору от 5 января. Из этих рапортов следует, что вхождение не вызвало, кажется, никаких эмоций, никакого беспокойства со стороны населения, которое продолжало заниматься своими обычными делами, как будто ничего не произошло[288]. Историки почти единодушны в оценке реакции французов: начавшееся вторжение если и ужаснуло население, то оставило его безучастным. А. Уссэ писал, что на первых порах союзникам удавалось поддерживать дисциплину, но, как с сарказмом отмечал этот автор, казаки, башкиры, калмыки не были членами Тугендбунда и прекрасные прокламации и суровые приказы командования союзников или вообще не дошли до сознания этих неграмотных дикарей, или были очень скоро забыты[289].
Кто-то пишет о «ступоре», «оцепенении», «равнодушии»; кто-то, как Ж. Тюлар, об «апатии»; кто-то, как А. Собуль, об «усталости от патриотизма»… Но во всех случаях речь идет не столько собственно об эмоциях французов, сколько об их нежелании в массовом порядке оказывать сопротивление интервентам. На это обращали внимание и русские военные. «Французы со времени революции испытали столько несчастий, что при нашем нашествии они не знали, радоваться ли им или печалиться, несем ли мы с собою окончание их бедствиям или продолжим еще на долгое время злополучия их»[290], - свидетельствует А.И. Михайловский-Данилевский. В другом месте он же писал: «Французы равнодушно внимали голосу правительства, и при нашем вступлении говорили только о мире. Они ходили с мрачным, потупленным взором, с холодною вежливостью принимали постояльцев, и слышны были только их общие желания, чтобы скорее кончилась война»[291].
Французские авторы довольно часто акцентируют внимание на страхе перед «варварами», который заставлял крестьян оставлять свои дома и прятаться в пещерах и лесах. Но в действительности единой модели поведения не было: покинуть жилище означало обречь его на полное разграбление и даже разорение… Еще А. Уссэ признавал, что в одних деревнях при крике «Казаки!» население предпочитало убегать в лес, унося с собой пожитки и угоняя скотину. Другие же, доверяя прокламациям союзников, обещавшим неприкосновенность собственности и поддержание строгой дисциплины, оставались в своих жилищах[292].
Более того, есть свидетельства и о том, что где-то казаков население встречало с надеждой. Теодор Жюст писал, что бельгийцы с большим энтузиазмом приветствовали казаков как освободителей. Например, в Антверпене толпа восторженно рукоплескала и кидала вверх шляпы при въезде в город казачьего авангарда. Фламандские крестьяне, ненавидевшие французских агентов и инспекторов, приходили к русским или пруссакам и просили у них оружие, чтобы сражаться на их стороне[293]. Левенштерн приводит в своих мемуарах анекдотичный рассказ о том, как один казак занял Монс, вынудив небольшой отряд французских жандармов и взвод пехоты оставить город, после чего устроился в ратуше бриться и принимать угощенья от благодарных за «освобождение» бельгийцев[294].
Не только в Голландии или Бельгии, но и в самой Франции прибытие частей союзников, в том числе казаков, вызывало у местного населения самый живой интерес. Многие мемуаристы, как французские, так и русские, описывая события января 1814 г., обращают внимание на то любопытство, с которым французы на первых порах встречали диковинных воинов. Нужно сказать, французы дивились на иноземцев не только при их первом вступлении в город: городские стены и валы бывали усыпаны любопытными и тогда, когда войска союзников город оставляли. Иногда с риском для собственной жизни местное население собиралось посмотреть откуда-нибудь с холма или опушки леса над разворачивающейся в долине баталией[295].
Генерал-лейтенант князь Д.В. Голицин так описывал появление своего отряда перед французами: «…едва лишь крестьяне и крестьянки узнавали, какой он национальности, как тут же все они выбегали поглазеть на русского и казаков его сопровождающих. По очереди поселяне высказывали похвалу в наш адрес, но особенно восхищались казаками и немало дивились той манере, с которой наши люди с ними обращались. Все жители остаются в своих городах и деревнях, и только супрефекты и префекты сбежали»[296].
Справедливости ради замечу, что интересовали французов не только русские с их пугающей экзотикой — «казаками», но и вообще всякие новости о происходившем, да и появление любых новых лиц. Так, в небольшой коммуне Фошкур, куда 24 января прибыли три баварца с приказом о реквизициях, во дворе у мэра собрались почти все жители деревни, а через минуту любопытные заполнили и сам дом: это ведь был их первый контакт с иностранными военными[297].
В опубликованных в 1856 г. А. Лебером «отрывках из одного дневника» есть свидетельство, что, когда казаки вступили в Кольмар, горожане, затаив дыхание, сначала издали следили за их прибытием на центральную площадь. Но затем кольмарцы понемногу осмелели и постарались удовлетворить выказанное военными желание утолить жажду. «Вскоре площадь была заполнена любопытными, пожимавшими руки вражеским солдатам»[298]. Аналогичное любопытство проявили и компьенцы: «24 февраля весь город пришел в движение, чтобы пойти посмотреть на нескольких пленных казаков»[299]. Конечно, обыватели в массе своей едва ли при этом планировали «наблюдать» за казаками, они хотели на них «поглазеть».
А вот как описывает вступление казаков в Шомон профессор местного колледжа пылкий республиканец Пьер Дарден: «К полудню город охватил большой страх. Отряд казаков, направляясь в Лангр, зашел и в наш город. С их приближением толпа выстроилась вдоль дороги, чтобы наблюдать их проход: в толпе было много детей в военных костюмах, в касках, с патронными сумками из бумаги и деревянными саблями. Некоторые из этих грабителей, без сомнения, думая, что это была пародия на русские или австрийские войска, направили на них опущенные пики, пугая. Толпа детей бросилась через поля врассыпную. Вслед за детьми испугались и взрослые, бросившись с криками, кто куда. Поспешил ретироваться и я. Один казак пустился по моим следам, потрясая пикой, в которой было 6 футов длины. Я остановился, как бы позволяя ему проехать. Он был уродлив, как дьявол, и в лохмотьях, как нищий. Он меня спросил на плохом жаргоне, который я больше уловил, чем понял, остались ли французские солдаты в Шомоне. После моего отрицательного ответа он пронесся галопом по улице, подражая примерно двадцати своим товарищам, которые также пустились вскачь с большой скоростью»[300].
Как мы видим, профессор — не высокого мнения о казаках, которых он готов рассматривать не более как «скотину» (animal), обитающую «по праву завоевания» «в районе Азовского моря, на берегах античного Танаиса». Дарден обращается в письме к своему другу: «Вообразите себе людей достаточно посредственной внешности, среднего роста, с бородой, как у козла, и некрасивых, как обезьяны»[301]. «Они совершенно не имеют униформы, одежда их различных цветов, часто рваная или латаная. Казаки — настоящие канальи России. И это завоеватели Франции! До какой степени деградации мы докатились!»[302]
Эти письма Дардена обильно цитировал в своем исследовании Стинакер, внимание которого также привлекло описание внешнего вида казаков. Одежда казаков — свободное платье, напоминающее сутану священника. Некоторые из них носят высокие цилиндрические шапки, некоторые круглые и плоские, «наподобие наших овернцев»; «некоторые одеты в овчинные полушубки, предохраняющие их от холода, некоторые же <…> носят на своих плечах широкий плащ из шкуры медведя. <…> в целом все они были весьма оборваны»[303].
Дарден отличал регулярных казаков от нерегулярных, но принципиальной разницы между ними не видел: «Есть казаки, которые называются регулярными, они сведены в полки и менее гнусны, чем те, о которых я вам говорил, хотя принадлежат одной нации: они хоть немного соблюдают воинскую дисциплину, в то время как первые к ней совершенно неспособны и большие воры по своему призванию». Склонность к грабежу, полагал Дарден, в самой «природе» казаков: когда они не могут больше грабить врага, они грабят своих офицеров и друг друга, они подошли бы, скорее, шайке разбойников Картуша, чем армии одного из главных суверенов Европы[304].
Письма Дардена, популяризированные благодаря книге Стинакера, станут источником вдохновения и для других мемуаристов и краеведов. Так, воспоминания о казаках мэра коммуны Море-сюр-Луан, изложенные Г. Лиоре, весьма похожи (вплоть до описания головных уборов казаков) на текст Дардена: «Родом с берегов Азовского моря и берегов Дона казаки были мужчинами татарского типа, среднего роста, бородатыми и некрасивыми. Их одежда состояла из длинного левита, застегивающегося спереди и подпоясанного вокруг поясницы кушаком. Те, кто побогаче, носили разновидность халата из синего сукна с красным поясом. Поверх накидывали еще баранью или медвежью шкуру. Некоторые водружали себе на голову высокую цилиндрическую шапку, другие — круглую широкополую шляпу, похожую на ту, что носят наши овернцы. Об униформе как таковой говорить не приходится, они, казалось, были удовлетворены своей грязной и жирной одеждой <…>. Почти все были верхом, но некоторые ехали в повозках. Слывшие отличными всадниками, они восседали в высоких седлах на длинногривых лошадях, плохо сложенных, но сильных и быстрых. Эти седла, известные как казачьи седла, освобождали на крупе лошади место, которое использовалось для перевозки добычи. Не используя шпоры, они обычно заменяли их кнутом; их пики, с которыми они очень ловко управлялись, достигали от восьми до десяти футов в длину»[305].
Пьер Дарден, бежавший с места своей первой встречи с казаками, видимо, был серьезно тогда напуган. Профессору доведется в дальнейшем познакомиться с казаками (а также представителями других государств) гораздо ближе: они будут квартировать у него, обедать с ним за одним столом, вести беседы… Но следы первого впечатления от контакта с казаками останутся во всей его последующей переписке. Оборванные больше, чем одетые, в шкурах из овчины или из медведя, которые еще больше усиливали их варварский облик, казаки выглядят у П. Дардена больше зверьми, чем людьми или, в лучшем случае, «полулюдьми-полуживотными», «канальями», склонными от природы к воровству[306]. Показательно, что с этой первой встречи в его память врезались внешность, одежда, вооружение казака[307] и исковерканный язык[308].
Несомненно, внешний вид содержит невербальные сигналы и влияет на подсознание людей. При первой встрече с «Другим» именно его внешний облик настраивает на определенный лад. «Оформление внешности» оказывает большое влияние на формирование стереотипного восприятия человека: складывающийся при первом знакомстве образ регулирует на подсознательном уровне последующее поведение. Разрозненные визуальные ощущения обобщаются в целостное впечатление, а оно уже влияет на последующую рефлексию. Французские мемуаристы, рассказывая о вступлении войск союзников в их города и коммуны, как правило, начинают именно с описания, хотя бы краткого, внешнего облика противника.
Первое, что бросалось в глаза французам — изношенность одежды казаков[309]. Графиня де Буань, наблюдавшая в Париже донских казаков, занятых починкой своей одежды, оговаривается, что это были регулярные гвардейские казаки, которые редко использовались в качестве разведчиков и потому «им меньше везло в мародерстве, чем их собратьям, казакам нерегулярным»[310]. Нерегулярные казаки имели «дикий вид» и не имели униформы: анонимный автор «l’Annuaire de Neufchâteau», бывший свидетелем вступления в город казачьих частей из отряда М.И. Платова, отметил: в этом кортеже «не найдешь и двух людей, одетых одинаково»[311].
Мадам де Мариньи в своем парижском журнале также обратила внимание на внешний вид казаков: у большинства из них «нечто вроде редингота, цветом и формой напоминающего сутану капуцина; одни подвязаны веревкой, другие — платком, некоторые — кожаными поясами; они плохо обуты, на головах у них грязные плоские шапки, они воняют; они пожираемы паразитами. Впрочем, они большие и крепкие. Моя горничная видела, как один из них воровал яйца — он взял в одну руку сразу пять яиц»[312].
Луи Рожерон пересказывает впечатления современника от занятия этого города 13 февраля 1814 г.: «Когда мы увидели, как по улицам скачут на своих маленьких нервных лошадках эти ужасные северные медведи, с козлиной бородой, в меховых жилетах мехом наружу, с пистолетами за поясом, с пиками, насаженными на жерди восьми футов, грязные, точно извалявшиеся в грязи свиньи, с вытаращенными глазами, в которых застыли жажда убийства и грабежа, мы сразу решили, что беженцы, рассказывавшие нам о них, были правы, когда обратились в бегство, и что они не обманули нас на их счет»[313]. Никаких разрушений в тот момент в городе не произошло. Первая ночь оккупации прошла в Провене совершенно спокойно, хотя никто и не спал[314]. Аббат Паске указывал в своем дневнике (Л. Рожерон это место пропустил), что после занятия союзниками города на улицах были выставлены пикеты, а в отдельных случаях за определенную плату были даже предоставлены караульные и охранники тем лицам, кто этого просил[315].
Помимо одежды на стереотипы восприятия влияют физиогномические особенности и конституция человека: рост, телосложение, прическа, глаза, подбородок и т. п. Венский психолог Л. Сонди пришел к выводу, что образ друга и образ врага подсознательно формируется в своей основе уже при первой встрече, когда информация о незнакомце «считывается с лица»[316].
Левенштерн, вспоминая свои встречи в Брюсселе в конце января 1814 г. с «выдающимися личностями бельгийской аристократии», в частности, отмечал, какое любопытство вызвал у местных дам его казацкий мундир, наградные кресты и нагайка, а также удивление его отвагой командовать казачьей «вольницей»: «Меня стеснялись спросить, каким образом я очутился во главе стольких бородатых и на вид диких людей»[317].
Упоминание бороды неслучайно. Как показывают исследования психологов, на подсознательном уровне опасным воспринимается человек, который имеет узкий подбородок, резкие скулы на впалых щеках, низко посаженные брови. Добрыми же кажутся люди полные, улыбчивые, с мягким плавным голосом, похожие на детей. Таким образом, бородатый и скуластый казак должен был вызывать интуитивное чувство опасности. Тем более это относилось к раскосым и смуглым калмыкам и башкирам. Если человек внешне привлекателен, то он кажется лучше и во всех других отношениях; если же он непривлекателен, то остальные его качества недооцениваются.
Фактор привлекательности сильно влияет на содержание формирующегося представления о человеке именно в момент образования первого впечатления. И дело здесь не в «красоте», а в социальном значении тех или иных отличительных черт человека: есть одобряемые и не одобряемые обществом или конкретной социальной группой типы внешности. Если представить, что при первом контакте некий относительно устоявшийся ментальный «трафарет», «стандарт» прикладывается, соотносится с новым объектом, то, видимо, надо будет признать, что казаки были обречены при первом контакте получить больше «минусов», чем «плюсов»…
Другой важный фактор, влияющий на формирование стереотипа «Другого» при первом с ним контакте, — манера говорить. Первое впечатление во многом зависит от привлекательности и непривлекательности голоса: по еле уловимым нюансам звуков речи мы судим о личности других. В звуках голоса непроизвольно отражаются личностные особенности человека, его достоинства и недостатки. Ученые обнаружили, что носители различных языков способны опознавать некоторые типы интонации (особенно эмоциональной) совершенно незнакомого языка.
Казачьи крики, говор, песни и прочие издаваемые ими звуки впечатляли французских обывателей не меньше, чем внешний вид пришельцев. Даже априорно можно предположить, что восприятие чужой речи французскими обывателями в момент первого контакта детерминировалось конкретной ситуацией. Что можно услышать от ворвавшихся первыми в город казачьих разведчиков? А повышенные тона, металлические нотки, императивные интонации, окрики (как и неконтролируемый громогласный голос) чаще всего расцениваются как проявление агрессии. Когда речь идет об иностранцах, то фокус внимания смещается сам собой: важно не столько что кричат (все равно непонятно), сколько как кричат. Тем более в ситуациях, когда что-то в происходящем для слушателя является невероятно значимым, крайне важным, может быть, даже жизненно важным.
Обращения или приказания вооруженных иноземцев воспринимались гражданским населением с особенным трепетом. Дарден пишет в начале февраля, что на улицах Шомона постоянно слышна иностранная речь. А поскольку ему еще и с постояльцами надо было как-то общаться, он даже выучил несколько немецких слов, в первую очередь — «Ничего нет!». Дарден уверяет, что видел на улицах плачущих французов, которые боялись вернуться к себе домой, опасаясь вызвать раздражение «этих варваров с Украины», требований которых они не могли никак понять[318].
Вообще союзники следили за тем, чтобы в летучих отрядах были офицеры, могущие объясниться по-французски, но к каждой квартире толмача не назначишь. Мемуаристы нередко специально оговариваются на тот счет, если русские офицеры знали французский: от них население узнавало последние новости. Впрочем, «плохой французский» рассматривался как один из признаков варварства, ибо в представлениях французов того времени «цивилизованный» человек означал одновременно человек «куртуазный», «учтивый», «милый и обходительный в обществе»[319].
Стинакер пересказывает анекдотический случай, произошедший в марте 1814 г. в Шомоне. Пятнадцать венгерских гусар, ни один из которых не говорил по-французски, никак не могли добиться понимания от хозяев дома. Наконец, видя, что перед ними только две женщины и ребенок, они начали крушить мебель. Однако тринадцатилетний мальчишка сбегал в мэрию за родным дядей. Прибывшая муниципальная комиссия застала венгров в самый разгар буйства. И тогда кому-то в голову пришла идея заговорить с ними на латыни. Язык Цицерона и франкмасонов произвел на венгров желаемое впечатление: с этого момента они превратились в добропорядочных постояльцев и защитников того дома[320].
Особенно французов пугала речь на восточных языках. К немецкому языку они еще как-то привыкли, но «сиплые выкрики татар», в 6 утра поднимающие с постели мирного горожанина, могли добавить трепета перед неведомым варваром. Некоторым мемуаристам, подмечает в своей диссертации Блондо, русский язык казался больше языком животных, чем людей[321].
Отдельно мемуаристы отмечают специфические для их слуха песни и музыку казаков. Дардену понравились лишь церковные песнопения: «Слова, как мне сказали, были на славянском языке, который показался мне столь же гибким, податливым, как итальянский». «Голоса сладкие», «песня приятная» («своего рода гул») — слушал профессор с удовольствием[322].
Что же касается народного творчества, то оно пришлось французам не по вкусу. Очевидец торжественного вступления в Нёфшато 5 января колонны казаков во главе с атаманом М.И. Платовым писал, что происходило это под звуки музыки, издаваемые дудкой и двумя маленькими барабанами, на которых играли ехавшие впереди три казака, «три наиболее отвратительных монстра Сибири». Следующие двенадцать казаков пели «варварскую песню, которая вселяла страх и ужас»[323]. М. Мельвилль, описывая сдачу Лаона отряду казаков под командованием Лопухина, отмечал: два часа спустя «жители с удивлением, смешанным со скорбью, слушали, как на улицах города гремит их варварская музыка и раздаются дикие крики»[324].
Упомянутая выше одиозная брошюра «Историческая картина преступлений, совершенных казаками во Франции» акцентирует «варварство» казаков через лексему «выть»/«вой»: «Эти варвары жутко выли, повернувшись в сторону столицы; было видно, как некоторые, набрав в руки пепла, швыряли его вверх, крича изо всех сил: „Париж!“»[325]. Оттого и кажется узнаваемым замечание романиста Жюля Бордо, который писал, что когда в Труа галопом ворвались казаки, то они это сделали, «издавая дикие завывания»[326].
Однако из всех казачьих возгласов наибольшее впечатление на французов производило, конечно же, дружное «Ура!». Крик «ура» используется в разных языках. Во французском он, как считают некоторые специалисты в области этимологии, присутствует как минимум с 1722 г. Между тем французские словари XIX в. толкуют его в первую очередь как крик приветствия или одобрения (синоним «браво»). Вместе с тем французам было привычнее выражать радость возгласами «Виват!» или «Браво!». Крик «ура» в их армии не был распространен. А как боевой клич «Ура!» ассоциировался исключительно с русскими[327].
О социокультурном назначении и происхождении крика «Ура!» спорили и будут спорить. Но все при этом признают, что крик — очень сильное психологическое оружие, он подбадривает и раззадоривает товарищей, изгоняет из сердца кричащего страх и одновременно наводит ужас на противника[328].
О криках казаков писали еще участники «русской кампании». Барон Луи-Франсуа-Жозеф Боссе, подчеркивая страх французов перед казаками, в своих мемуарах упоминает «дикие крики» или «ужасные крики» казаков: «Ура! Ура! Коли! Пошел, пошел!»[329] Ж. Лекуант де Лаво в своей «Москве до и после пожара» также несколько раз описывает, какое впечатление на пленных французов в 1812 г. производило русское «Ура!», которое они кричали каждое утро да еще несколько раз на день: «…ура вселяло панический ужас»[330]. Однажды, когда пленные французы подсадили к себе в телегу какую- то женщину, а казаки внезапно крикнули свое «Ура!», то женщина с телеги упала. Сами напуганные французы решили, что это она упала от испугу[331].
Каждый человек в зависимости от политической культуры своей страны и контекста конкретной ситуации может одному и тому же слову или возгласу придать совершенно разные смыслы. 6 января в 10 утра в мэрии Лангра собрался городской совет, чтобы решить вопрос о реквизициях, которые предписал провести австрийский комиссар. Вдруг с площади, где стояло бивуаком несколько тысяч человек, раздался страшный крик «Ура!», перепугавший членов городского совета. Они решили, что это сигнал к грабежу. И только командир местных национальных гвардейцев успокоил излишне впечатлительных чиновников: «Если это крик радости, то это не опасно». А это как раз было мощное «Ура!» в честь прибытия очередного генерала[332].
Автор «Истории Мелёна», как и другие горожане, стал свидетелем того, как 4 февраля несколько вражеских всадников с криками «Ура!» преследовали одного гусара, высланного из города в дозор на близлежащую гору: «Это был первый крик беды, дикий крик вторжения, который в первый раз долетел до ушей горожан гласом скорби <…>. От этого крика Мелён содрогнулся, он был похож на крик пиратов Севера <…>, и от него было не укрыться, крепостные стены не могли от него защитить»[333]. Видимо, подобное впечатление производил не столько даже сам звук, сколько его громкость, слаженность и вложенная в него интонация. Неслучайно он продолжал слышаться некоторым мемуаристам и пятьдесят лет спустя с той же отчетливостью, как и в момент их первой встречи с «варварами Севера».