«Всемилостивейшая государыня! Торжества сего я не в состоянии описать; но верноподданейше доношу только, что в прошедших веках не бывало такового и едва ли будет в будущих. С обоих сторон было неизобразимое радостное восхищение, сопровождавшееся восклицанием многочисленнейшего народа жителей Парижа: да здравствует великий Александр! устроивший благоденствие и мир целой Европы!»{436}
Этими восторженными словами атаман Платов описывал императрице Елизавете Алексеевне чувства, которые он испытал при вступлении в Париж. Действительно, для тысяч солдат, сражавшихся на протяжении уже восемнадцати месяцев, пришел час триумфа и радости. Со своей стороны, население держало себя вежливо и даже добродушно по отношению к вступавшим в Париж войскам; в глубине души оно ожидало худшего. Да, царь обещал милосердие и снисходительность. Да, первые часы прошли благополучно. Но как дальше будут себя вести оккупационные войска, в особенности казаки? Чего можно ждать от этих дикарей, «пожирателей свечей», которые с того самого момента, как форсировали Рейн, запятнали себя страшными бесчинствами и о которых вполголоса рассказывают, что когда они голодны, они едят детей?
Свирепые глаза и мохнатые шапки
В марте 1814 года, когда русские солдаты подходили к Парижу, их репутация была ужасной, особенно если речь идет о казаках; одно упоминание о них наводило ужас. В конце января Пьер Дарденн, столкнувшийся с их присутствием в Шомоне, насмешливо описывал этих полулюдей-полузверей в своем письме к другу-аптекарю в СенЖироне:
«Я уверен, мой друг, Вы никогда не видели казаков. Не сожалейте об этом: это не слишком интересное животное, хотя, по праву завоевания, оно и обитает в окрестностях Азовского моря, на брегах античного Танаиса[116]. Представьте себе людей довольно подозрительного вида, среднего роста, бородатых как козлы и уродливых как обезьяны. Они одеты в нечто вроде сутаны священника, которая спереди перевязана крест-накрест и держится при помощи пояса. У самых зажиточных эта одежда из синего сукна, а пояс — красный. У одних на голове высокая цилиндрическая шапка, у других — круглая, плоская и широкополая, подобная тому головному убору, что носят наши овернцы, ходящие по миру ради удовольствия чинить наши кухонные принадлежности. Многие одеты в грубо сшитые овечьи шкуры мехом внутрь, что защищает их от холода; другие довершают это причудливое одеяние тем, что набрасывают себе на плечи большой плащ из медвежьей шкуры…»
Не довольствуясь описанием одежды казаков, Дарденн рассказал и об их психологии, обвинив их в стремлении к воровству и грабежам:
«Они все ездят верхом на лошадях или в повозках. Их лошади, как мне показалось, энергичны и быстры, хотя вместе с тем они тощи и плохо сложены. Седло находится очень высоко и оставляет пустое пространство на спине лошади: в этот тайник казаки обычно складывают свою добычу. Это высокое седло придает им такой своеобразный вид, что мне сложно его Вам описать. Они не пользуются шпорами; вместо этого они бьют своих лошадей чем-то вроде кнута. Они носят грубо сделанное копье или пику восьми-десяти футов длиной, которым владеют, по рассказам, крайне ловко.
У них нет униформы, они носят одежду разных цветов, часто изорванную или штопанную. Эти казаки — попросту русский сброд. И это — покорители Франции! До какой же степени унижения мы дошли!»
Так Дарденн описал нерегулярных казаков императорской армии; затем он переходит к регулярным казакам, которые, впрочем, тоже не пользуются его благосклонностью:
«Они входят в состав полков и чуть менее отвратительны, чем те, описанием которых я Вас только что развлек, хотя и принадлежат к той же самой нации; их в некоторой степени подчинили военной дисциплине, в то время как другие совершенно независимы и самые настоящие воры по своему ремеслу; их естественные порывы до такой степени располагают их к грабежу, что, когда они уже не могут грабить своих врагов, они начинают обкрадывать своих офицеров и друг друга. Их здесь прошло очень много; городу не пришлось особо жаловаться, конечно же, потому что они боялись палок[117]; ведь их хищные аппетиты смиряют только ударами палки. Но в походах они показывают себя наглыми грабителями; все говорят об их бесчинствах и разбое…»{437}
Ни во что не верящие, лживые, недисциплинированные воры, казаки сеяли ужас на своем пути, а множество песен и памфлетов еще более преувеличивало бесчинства этих «современных аттил». Это выражение часто употреблялось; к примеру, Беранже написал в январе 1814 года песню:
Следуя дорогою Аттилы,
Варвар одуревший
Вновь явился в Галлию за смертью.
Вот он, бивуак,
Что разбил у нас казак.
Вышел из своих болот,
Хочет поселиться во дворце —
Англичане ему это обещали{438}.
Эти тексты сопровождались ужасными изображениями, которые охотно перепечатывали журналы и брошюры, которые расклеивались на стенах города, вызывая всеобщую тревогу:
«Они были огромными, вращали свирепыми глазами из-под своих мохнатых шапок, размахивали копьями, красными от крови, а на шеях у них были ожерелья из человеческих ушей и цепочек от часов. Другие поджигали хижины и грели руки у сгорающих деревень. Париж был полон этих пугающих изображений»{439}.
Можно представить, сколь сильным было предубеждение против русских и какой была атмосфера, когда русская армия подошла к Парижу.
Барон Фабиан Остен-Сакен, назначенный царем генерал-губернатором, получил в помощь трех комендантов: от Австрии, Пруссии и России. Каждому было поручено оберегать порядок и безопасность и одном из четырех округов. Придерживаясь своей стратегии очарования французского населения, Александр I избрал комендантом от России французского эмигранта Луи де Рошешуара. Тем временем Остен-Сакен, выполняя требования царя, постарался как можно скорее успокоить население. Уже вечером 31 марта он призвал магазины и театры возобновить нормальную работу:
«Генерал-губернатор Парижа барон Сакен желает, чтобы все спектакли столицы вновь открылись в этот вечер, как обычно. Париж, 31 марта 1814 года»{440}.
А на следующий день он приказал опубликовать в газетах и расклеить на стенах успокаивающий приказ:
«Генерал-губернатор Парижа барон Сакен строго запрещает тревожить, беспокоить или оскорблять кого бы то ни было за политические мнения или за наружные знаки, которые бы кто-нибудь на себе ни носил»{441}.
Таким образом, пришло время «вернуться к нормальной жизни». Но в то же время Сакен держался весьма нестандартно для нового Хозяина «столицы мира»:
«Упряжь в русских каретах была веревочной, бородатый кучер держит вожжи в вытянутых широко расставленных руках, с хлыстом, свисающим с правого запястья. Облачен он в халат и широкополую шляпу, а форейтор скачет на правой лошади. И так выглядел даже экипаж барона Сакена, русского губернатора Парижа!»{442}
В соответствии с приказами царя Сакен и Рошешуар осуществляли очень строгий контроль над армией. Впрочем, не все войска вообще получили разрешение разместиться в Париже. Эта честь выпала лишь гренадерским полкам, императорской гвардии и полкам гвардейской казачьей кавалерии (солдатам и офицерам); что касается других полков, лишь офицеры, имевшие достаточно высокий чин, получили особые ордера, позволявшие им расположиться в городе. И внешний вид этих молодых офицеров тоже вызывал удивление:
«Некоторые из русских офицеров были почти дети, и на всех них были либо подтяжки, либо очень тесно обхватывавший их пояс чуть выше бедер; грудь их была простегана и сильно выдавалась вперед; они носили белые детские перчатки, а их густые волосы спускались до плеч»{443}.
Офицеры, получившие ордера на расквартирование, должны были обязательно, под страхом сурового наказания, жить по адресу, указанному в их ордерах. Кроме того, было регламентировано использование общественного транспорта. Чтобы не дестабилизировать местную жизнь и экономику, казакам, большим любителям рыбы, было воспрещено ловить рыбу в частных прудах. Впрочем, этот запрет не всегда соблюдался: в апреле 1814 года казачье подразделение расположилось рядом с замком Фонтенбло, и всего за несколько дней все окрестные пруды полностью лишились своих карпов…{444}
Вопрос размещения на постой тоже порой оказывался непростым, а сосуществование парижан и русских солдат не всегда проходило гладко: «Сегодня четырнадцать русских с лошадьми и багажом расположились лагерем в моем дворе. Когда они знаками показали мне, что намереваются разделить мое жилище и мой стол, я счел нужным уступить им первое, чтобы спасти второй». И хозяин дома безотлагательно сбежал к родственнику, дабы избежать «неудобств совместной жизни с подобными гостями»{445}. Это был не единственный такой случай; с каждой неделей их становилось больше. В службах полицейской префектуры сохранилось немало жалоб на то, что казаки вырывают и сжигают дощатые настилы домов, приготовляя себе пищу. Дело в том, что казаки, многочисленные и несколько неотесанные, ни в коем случае не могли жить в домах парижан и потому располагались лагерем прямо в Париже. В отличие от своих офицеров, хорошо образованных и говоривших на французском, они приводили в ужас французские элиты, не готовые к сосуществованию с такими людьми. Столкнувшись с необходимостью такого сосуществования, французская знать приходила в ярость. В апреле 1814 года Рошешуар получил письмо от герцогини де Ровиго, которую попросили приютить несколько десятков казаков. Она была возмущена и сообщила ему о причиненном ей ущербе. Комендант города проявил галантность и немедленно прислал на смену этому отряду красавца-адъютанта, гораздо более «приемлемого»:
«Она горько и небезосновательно жаловалась, что ее дворец на улице Серютти наполнили простыми казаками, прислав сорок человек, портивших дорогую мебель, украшавшую апартаменты. (…) Я немедленно выселил из ее прекрасного дворца эту орду казаков, которых послали туда лишь из мести против бывшего министра полиции; на их место я прислал одного из своих товарищей, императорского адъютанта, князя Лопухина, (…) выдающегося своей красотой и прелестями юного возраста; ему было всего двадцать пять лет»{446}.
Вплоть до ухода русских войск не прекращались прискорбные случаи нанесения ущерба, им были готовы приписать все новые и новые ужасы, и утром 3 июня на улицах столицы царила паника:
«Отбытие (…) русских войск ознаменовалось несколькими беспорядками. Этой ночью сообщили, что они собираются поджечь казармы, в которых находились, и уже выкидывают мебель из окон. На место немедленно явился отряд пожарников и достаточное число жандармов с приказом убивать на месте тех, кто предастся подобным бесчинствам. Полицейские агенты проникли в казармы, чтобы увидеть, откуда исходило это действие. В действительности его причиной не был ни коварный заговор, ни какая-либо злоба, но один из этих народных инстинктов…[118] это неприятие…[119] нужда разрушить то, что они оставляют. Впрочем, казармы удалось сохранить. Лишь мебель была сломана. Учитывая, что мы имели дело с русскими, мы легко отделались»{447}.
Оккупация, которую с трудом переносило гражданское население, была еще более неприемлема для французских военных, которые чувствовали, что затронута их честь и их патриотические чувства. Об этом недвусмысленно рассказывают полицейские рапорты апреля-мая 1814 года:
«Почти все письма полны поздравлений с приходом мира и порядка благодаря возвращению Бурбонов.
Многие сетуют на невзгоды, связанные с присутствием во Франции союзных армий. Отдавая должное их хорошему поведению в Париже, авторы писем возмущаются тем фактом, что некоторые воспринимают присутствие иностранных армий как благо. Особенно это раздражает военных»{448}.
Месяцем позже отношение стало еще более негативным, поскольку материальные трудности, не дававшие покоя ветеранам, только Усиливали их гнев и недовольство:
«Лишь военные отказываются разделять любовь французов к августейшей семье Бурбонов. Желательно, чтобы быстрая реорганизация армии удовлетворила амбиции наибольшего числа военных и, разместим всех по местам, позволила высшей власти надзирать за ними и направлять их. (…)
Ветераны горько жалуются, что правительство бросило их и подвергло всяческим лишениям. По их словам, им не предоставляют ни жилья, ни одежды, ни еды. (…) Поскольку положение не может не внушать опасений, есть мнение, что военному министерству имело бы смысл уделить какое-то внимание судьбе ветеранов»{449}.
Предоставленные самим себе, выживающие в условиях нужды, ветераны затевали постоянные споры, а то и яростные драки, в которых оккупанты сталкивались с «бывшими» французскими офицерами или солдатами. В своем дневнике Андервуд свидетельствует, что были приняты меры для преодоления этой напряженности, но результат был не слишком убедителен:
«Французские офицеры и солдаты (…) начали вести себя очень дерзко, особенно в отношении дисциплинированных и терпеливых русских Это заставило губернатора Сакена приказать всем офицерам союзной армии, у которых не было дел в Париже, вернуться в свои корпуса. Аналогичные меры приняло и французское правительство, Национальная гвардия получила приказ арестовывать всех, кто нарушит мир, а парижанам было запрещено вмешиваться в ссоры. Но это распоряжение нарушалось, французы продолжили свои нападения и пытались срывать с головных уборов союзников ветви, которые те всегда носили. Ссоры вспыхивали все чаще, и жители города вставали на сторону французских солдат. В пятницу 29 апреля в саду Пале-Рояля состоялось настоящее побоище, и несколько человек с обеих сторон были ранены»{450}.
4 мая, когда Людовик XVIII устроил смотр Национальной гвардии, на солдат коалиции были совершены новые нападения, а некоторые французские военные «попытались даже сорвать серебряные медали за московскую кампанию[120] с груди русских военных»{451}. В последующие дни инцидентов происходило все больше: 8 мая, когда король проводил смотр бывшей императорской гвардии во дворе Тюильри, «группа французов напала на австрийцев. Несколько человек было убито с обеих сторон; в числе погибших было несколько гризеток, танцевавших с союзниками»{452}. Происшествия, о которых рассказывает в своем дневнике Андервуд, не были исключительными: в полицейских рапортах весны 1814 года говорится о ссорах и даже дуэлях (хотя они были запрещены) между оккупантами и французскими солдатами, испытывавшими ностальгию по Империи. Три дуэли между французскими и русскими офицерами состоялись 4 мая прямо на Елисейских полях, в результате чего один француз и двое русских были смертельно ранены{453}. Двумя днями позже полицейский бюллетень сообщал: «Сегодня, как и вчера, произошло бесчисленное множество ссор между французскими и иностранными военными».{454}
Русские источники тоже упоминают о частых спорах и дуэлях с «наполеонистами». Как рассказывает в своем дневнике Борис Икскюль, офицер эстляндского происхождения 21 года от роду:
«Наполеонисты задирали нас как-то в одном кафе, и вскоре началась грозная, хотя вместе с тем и потешная битва: мы сражались стульями и подсвечниками, бутылками и тарелками. Все было разгромлено в этом злосчастном помещении, а закончилась схватка несколькими дуэлями, из которых одна коснулась меня вплотную и имела печальный исход, поскольку пруссак, который был моим секундантом, после того, как я уложил своего противника, начал драться с его секундантом и был убит на месте! Но все это произошло втихомолку, тайком от властей»{455}.
С каждым днем парижане все хуже переносили присутствие иностранных войск, которых они винили во всех своих бедах. И хотя Александра I в целом по-прежнему воспринимали благосклонно, терпение парижан было на исходе, а враждебность к оккупантам стала всеобщей:
«Этим утром [4 мая], когда русские войска пришли на набережные, чтобы подготовиться к параду, который должен был пройти в присутствии его величества, со всех сторон раздавался ропот против зеленых веток, которые они носили у себя на головах (sic) в знак победы. К счастью, пришел приказ снять эти ветки, что они немедленно и сделали ко всеобщему удовлетворению. Префект полиции предвидел необходимость этой меры и уже утром побывал у г-на де Талейрана, заклиная его обратиться с этой просьбой к императору России.
В целом состояние умов сейчас такое, что все действия союзных монархов толкуются в дурную сторону, тогда как вначале их воспринимали куда более благожелательно. Впрочем, общественное мнение всегда выделяет императора Александра, но многих людей не удается переубедить в том, что Пруссия и Австрия требуют огромной контрибуции»{456}.
Дело в том, что условия перемирия, а затем и мирного договора, считались невыгодными, что провоцировало всеобщую горечь и разочарование. Как сообщал бюллетень от 28 мая:
«В общественных местах продолжают вовсю заниматься политикой. Условия мира, в той мере, в какой они известны, не удовлетворяют национальную гордость. Как говорят, союзники заявили, что хотят видеть Францию великой и сильной. Чтобы она была такой, ей нужны завоеванные ею естественные границы, которые пожелал перейти опрометчивый Бонапарт со своими амбициями. Франция, возвращенная в свои пределы 92 года или приблизительно им соответствующая, недостаточно велика и недостаточно сильна по сравнению с другими преобладающими европейскими державами, которые существенно расширяют свою территорию. В размышлениях по этому поводу нет ничего неприятного для правительства. Похоже, что народ убежден: в том состоянии, в каком король нашел Францию, ему сложно было выдвигать какие-либо требования. Но люди досадуют на союзные державы, которые отнюдь не оказались столь умеренными, как заявляли…»{457}
Эта напряженность усугублялась политической неопределенностью — люди, разбогатевшие при Наполеоне, боялись мести старых дворянских элит и опасались за свои посты, а также за попавшее в их руки национализированное имущество. Кроме того, в Париже разразился экономический кризис. Масштабная безработица затронула как рабочий класс (в общей сложности почти двести тысяч человек), так и мелких служащих, что отнюдь не прибавило народу любви к Бурбонам. Что касается деловой буржуазии, поддерживавшей Наполеона и извлекавшей выгоду от континентальной блокады, она опасалась последствий поражения, которое угрожало оставить ее беззащитной перед лицом конкуренции со стороны британских товаров:
«Возможно, больше всего беспокоятся фабриканты, а еще больше — рабочие, занимавшиеся прядением и ткачеством хлопка. Они опасаются торгового договора, который последует за миром с Англией. 200 тысяч безработных рабочих и 12 тысяч капиталистов, которые потратили большие деньги на создание крупных предприятий и которые боятся, что уже не смогут извлечь из них никакой выгоды. Если эта масса недовольных потеряет всякую надежду, она станет опасной»{458}.
Как мы видим, оккупацию воспринимали мрачно, если не с откровенной враждебностью.
Русские тоже в некоторой степени были разочарованы условиями своего пребывания в Париже. Конечно, в момент их прибытия господствовала эйфория, нашедшая свое отражение в дошедших до нас дневниках и переписке. «Походные записки»{459} 22-летнего Ивана Ивановича Лажечникова, адъютанта генерала Александра Остермана-Толстого, отнюдь не лишены лиричности:
«Что сказали бы вы, почтенные Капеты, вы, основатели французского царства, и ты, Генрих, отец своего народа, и ты, великолепный Лудовик XIV? Какое чувство изъявили бы вы, сюллии, колберты, тюренны, расины и Вольтеры, подпора и слава отечества своего? Что рекли бы вы, когда, стряхнув с себя сон смерти, услышали бы радостное “Ура!” славян на высотах Монмартра?..»{460}
Другие свидетельства были выдержаны в том же ключе. Константин Батюшков в письмах к друзьям передал то возбужденное состояние, которое завладело солдатами, а также публикой, смотревшей на их въезд в Париж:
«Теперь вообрази себе море народа на улицах. Окна, заборы, кровли, деревья бульвара, все, все покрыто людьми обоих полов. Все машет руками, кивает головой, все в конвульзии, все кричит: “Да здравствует Александр, да здравствуют русские! Да здравствует Вильгельм, да здравствует император Австрии! Да здравствует Людовик, да здравствует король, да здравствует мир!” (…) Государь, среди волн народа, остановился у полей Елисейских. Мимо его прошли войска в совершенном устройстве. Народ был в восхищении, а мой казак, кивая головою, говорил мне: “Ваше благородие, они с ума сошли”. “Давно!” — отвечал я, помирая со смеху.
Но у меня голова закружилась от шуму. Я сошел с лошади, и народ обступил и меня, и лошадь. В числе народа были и порядочные люди, и прекрасные женщины, которые взапуски делали мне странные вопросы: отчего у меня белокурые волосы, отчего они длинны? “В Париже их носят короче. Артист Дюлон вас обстрижет по моде”. “И так хорошо”, — говорили женщины. “Посмотри, у него кольцо на руке. Видно, и в России носят кольца”»{461}.
А Сергей Григорьевич Хомутов, офицер императорской свиты, записал в своем дневнике: «Кто видел наяву вход всероссийского императора в столицу Франции, тому, кажется, не остается ничего и желать»!{462} Под воздействием этой эйфории, этой могучей радости и гордости Глинка написал красивейшее стихотворение:
И видел, что за все лишенья,
Пришли с царем пощады мы ж,
И белым знаменем прощенья
Прикрыли трепетный Париж.
И видел, что коня степного
На Сену пить водил калмык,
И в Тюильри у часового
Сиял, как дома, русский штык!..{463}
Но эйфория первых дней быстро уступила место более смешанным чувствам. Прежде всего потому, что парижская жизнь не соответствовала ожиданиям: Николай Николаевич Муравьев сообщил, что частота военных смотров требовала дисциплины, соблюдать которую солдаты были совсем не склонны, тем более, что они не видели в ней смысла теперь, когда война окончилась. Это мнение разделял и солдат Памфил Назаров{464}, чье суждение особенно ценно в силу своей исключительности: Назаров, сын крестьянина из маленькой деревушки в Тверской губернии, неграмотный, подобно большинству солдат царской армии[121], 20-летний на момент вступления на службу в сентябре 1812 года, принял активное участие в войне против Наполеона в России, Германии и Франции, и попал в число солдат, удостоившихся чести сопровождать русского царя в Париже. Он тоже был тронут «торжественным»{465} приемом, который парижане оказали Императорским войскам, но быстро начал жаловаться: «Стоять в Париже было для нас невыгодно: частые парады, учение и караулы»{466}. Кроме того, строгость контроля и нормы снабжения принудили солдат к скудной жизни, и некоторые даже не имели возможности есть досыта:
«Во все время пребывания нашего в Париже часто делались парады, так что солдату в Париже было более трудов, чем в походе. Победителей морили голодом и держали как бы под арестом в казармах»{467}.
Многие, по крайней мере по приезде, столкнулись (мы увидим, что впоследствии это изменится) с финансовыми трудностями, о которых упоминает Лука Симанский в письме к родным:
«Вообразите же мое удивление, когда приехав в Париж, слышу, что офицеры живут в казармах на своем содержании, от государя ничего не шло на стол и который им становится очень дорог».{468}.
Конечно, некоторые русские, чувствительные к вопросам национальной гордости, приходили к выводу, что снисходительность, проявленная царем по отношению к французам, вредит русским…
Чтение этих текстов позволяет увидеть, что сосуществование русских и французов весной 1814 года было отнюдь не простым. Но мало-помалу враждебные предрассудки отступали, и им на смену приходило более мягкое отношение друг к другу, и даже некоторая взаимная симпатия.
Живописные встречи
Конечно, в Париже русские казаки не переставали удивлять и пугать местное население. Их высокий рост, впечатляющие усы, слегка раскосые глаза и смуглая кожа[122], не говоря уж о манере одеваться (шаровары и отороченные мехом шапки с киверами) и об их оружии (копья длиной более трех метров и сабли, никогда не находящиеся в ножнах[123]), — все беспокоило парижан и все подтверждало образ диких орд, чуждых какой-либо цивилизации. О нерегулярных казаках всегда отзывались сурово, с примесью отвращения:
«У большинства из них есть нечто вроде редингота, цветом и формой напоминающего сутану капуцина; одни подвязаны веревкой, другие — платком, некоторые — кожаными поясами; они плохо обуты, на головах у них грязные плоские шапки, они воняют; они пожираемы паразитами. Впрочем, они большие и крепкие. Моя горничная видела, как один из них воровал яйца — он взял в одну руку сразу пять яиц»{469}.
За исключением казачьего полка императорской гвардии, лишь казачье подразделение регулярной армии получило дозволение расположиться у Талейрана, на улице Сен-Флорантен. Другие встали лагерем на Елисейских полях и на Марсовом поле, поблизости от здания Военной школы. Гуляющие парижане могли наблюдать, как казаки приводят в порядок свою униформу, стирают белье, заботятся о своем мелком скоте (овцах, козах, домашней птице), готовят еду прямо на земле. Лажечников, оценивший весь юмор подобной ситуации, описал размах культурного столкновения, происходящего в самом сердце Парижа:
«20 марта[124], поутру. Казаки расположили свой стан на Елисейских Полях: зрелище, достойное карандаша Орловского[125] и внимания наблюдателя земных превратностей! Там, где парижский щеголь подавал своей красавице пучок новорожденных цветов и трепетал от восхищения, читая ответ в ласковых ее взорах, стоит у дымного костра башкирец в огромной засаленной шапке с длинными ушами и на конце стрелы жарит свой бифштекс. Гирлянды и флеровые покрывала сменены седлами и косматыми бурками[126]»{470}.
Как на Елисейских полях, так и на Марсовом поле, за исключением упражнений и парадов, в которых солдаты были обязаны принимать участие, они проводили время так, как могли. Они жонглировали, делали акробатические упражнения и, не обращая ни малейшего внимания на осмелевших зевак, разглядывавших бивуаки, они не стеснялись раздеваться для мытья прямо на открытом воздухе, совершенно не соблюдая какие-либо приличия! На высоте моста Согласия они заходили в Сену по пояс, чтобы напоить своих лошадей и искупать их прямо на глазах у прохожих; вечером, у костра, выпивая немало водки, казаки пели военные или фривольные песни[127] и устраивали бешеные пляски, которые, по мнению русского офицера Липранди{471}, очень нравились французам. Но, поскольку казаков было очень много для столь ограниченного пространства, а они обжили его как сельскую местность, это приводило к разрушениям, гибельным для красоты Елисейских полей — любимого проспекта парижан. В скором времени это привело к протесту со стороны префекта Паскье, а затем и к вмешательству царя:
«Узнав от меня, что лошади его кавалерии, расположившейся лагерем на Елисейских полях, уничтожали посадки деревьев, он самолично отправился на место, удостоверился в нанесенном ущербе и отдал приказ прекратить опустошение, и даже, в меру возможного, восстановить то, что было; таким образом, его заслуга, что этот великолепный променад уцелел»{472}.
Объем спиртного, которое поглощали русские солдаты, был столь велик, что присутствовавшие при этом начинали испытывать беспокойство. В своих воспоминаниях Николай Ковальский рассказывает забавный случай с неким Юрко, известным пьяницей, который, так же, как и он, служил в драгунском полку при императорской гвардии{473}. Едва явившись в Париж, вышеупомянутый Юрко бросился в аптеку:
«Там он привел в трепет аптекаршу своими страшными нафабренными усами, каким-то чутьем он отыскал склянку с алкоголем, выпил, закусил луковицей и, потирая себе живот, отправился домой. За ним следом в казарму прибежал растерявшийся аптекарь, с клятвами, что он ни в чем неповинен, что этот несчастный сам отравился, что он не отвечает за его неминуемую смерть, но Юрко и в ус себе не дул…»{474}
В своем «Дневнике пленника» англичанин Андервуд, в ходе воскресной прогулки заглянувший на Елисейские поля, чтобы, подобно многим парижанам, посмотреть на казаков, оставил яркое описание жизни на бивуаке:
«Елисейские поля от площади Людовика XV до Бурбон-Елисейского дворца были заполнены военными. Пруссаки разбили лагерь на южной стороне дороги со всей регулярностью дисциплинированных солдат. К северу находился лагерь казаков. В нем не было видно ни порядка, ни военной роскоши, ни даже оружия современных армий. Взорам представала лишь беспорядочная орда варваров с границ Дона, из пустынь Татарии и с берегов Каспийского моря. Казалось, что время отступило назад, и перед нами предстала другая эпоха, другое состояние общества и другие люди. Пассивность, в которую была погружена большая часть этого скопления людей, производила особенно сильное впечатление: она очень контрастировала с энергичностью, которую они столь долго выказывали, с трудностями, которые они столь долго переносили, и с сильнейшими чувствами, которые они столь недавно пережили. Они находились у входов в свои хижины, построенные скорее для хранения награбленного, чем для удобства их хозяев, поскольку они были недостаточно высоки даже для того, чтобы в них сидеть. Некоторые ставили заплаты на свою несуразную разномастную одежду, чинили свои сапоги или созерцали свою добычу; другие продавали различные предметы — шали, хлопковые изделия, часы и пр., а французы активно торговались, совершенно не волнуясь, что подобным образом соучаствуют в грабеже своей собственной страны. Некоторые готовили; но большинство просто валялись, погруженные в неуютную летаргию, посреди потрохов убитых ими животных, которыми была устлана земля, или прямо на подстилках своих лошадей, поедавших кору деревьев, к которым они были привязаны. Самое различное оружие было прислонено к этим деревьям или висело на их ветвях — копья исключительной длины, луки и колчаны со стрелами, сабли, пистолеты, а также военные плащи, другие предметы одежды и грубые седла: это смешение было весьма живописно. По лагерю совершенно непринужденно расхаживали французы; варвары не мешали им и вообще совершенно не обращали на них внимания, до такой степени, что это сложно себе даже вообразить. Парижские торговцы продавали пряники, яблоки, апельсины, хлеб, красную селедку, вино, бренди и легкое пиво; сей последний напиток показался казакам отвратительным пойлом, поскольку, донеся его до губ, никто не мог проглотить его. При этом русские любого состояния и класса с огромной жадностью поглощали апельсины. Споры, возникшие по поводу сравнительной ценности иностранных монет и французских денег, благодаря добродушию и безразличию казаков обычно заканчивались в пользу торговцев, чьи попытки обмануть клиентов вызывали лишь благодушную усмешку. (…)
За всю нашу прогулку мы не заметили ни малейшей склонности к дерзости у какой-либо из союзных армий. Напротив, все они проявляли доброту и мягкость, которые отнюдь не могли быть следствием одной лишь дисциплинированности»{475}.
Это последнее наблюдение имеет огромную важность. Вместе с тем, хотя с течением времени горожане привыкли к представшему перед ними зрелищу, нерегулярные казаки с грубыми манерами по-прежнему выглядели бесстыдными ворами, несмотря на приказы и дисциплинарные меры.
2 апреля госпожа де Мариньи отметила, что «расстреляли казаков, укравших селедку», а через два дня написала, что они — «настоящие разбойники. Они продолжают опустошать пригороды Парижа»{476}. Казаки нередко грабили, а потом продавали награбленное. Что забавно, они привезли в Париж фальшивые рубли, которые Наполеон отпечатал для своего похода на Россию. Полицейский бюллетень от 25 мая сообщал, что «в обращении ходит много фальшивых российских банкнот. Меняла, обменявший вчера 450 франков на российские деньги, подал жалобу русскому генералу, от которого он их получил, но генерал ответил, что эти деньги сфабриковал Бонапарт (...)»{477}.
И все равно мягкость казаков по отношению к местному населению, не лишенная наивности, в конечном счете очаровала парижан. В своих «Мемуарах» графиня де Буань описала добродушные отношения, постепенно установившиеся между падкими на экзотику парижанами и солдатами оккупационной армии:
«Удивительным зрелищем для глаз и для умов были эти донские жители, мирно жившие согласно своим привычкам и обычаям посреди Парижа. У них не было ни палаток, ни какого-либо иного убежища; к каждому дереву было привязано по три-четыре лошади, а их наездники сидели рядом на земле, и разговаривали друг с другом мягкими голосами на мелодичном языке. Большинство из них занималось шитьем: они штопали свои поношенные одежды, кроили и шили новые, чинили свою обувь, упряжь своих лошадей или занимались отделкой для своих нужд того, что было награблено в прошлые дни. Впрочем, это были регулярные гвардейские казаки, и, поскольку они редко использовались в качестве разведчиков, им меньше везло в мародерстве, чем их собратьям, казакам нерегулярным.
Их униформа была очень красивой: широкие синие штаны, туника из плотной шерстяной ткани, также синяя, с простеганной грудью и туго перехваченная широким поясом из блестящей черной кожи, со сверкающими медными пряжками и украшениями. За пояс было заткнуто их оружие. Этот полувосточный костюм и их странная посадка на лошади (они почти стояли, поскольку высота их седла позволяла им не сгибать колени) сделали казаков предметом любопытства всех ротозеев Парижа. Они не возражали, чтобы люди к ним подходили. В особенности это касалось женщин и детей, которые стали буквально ездить на них. (…) Время от времени они забавлялись тем, что издавали что-то вроде ворчания; любопытные женщины отшатывались в ужасе. Тогда (…) они хохотали от души, и те, кого они успели напугать, смеялись вместе с ними»{478}.
Другие источники вторят графине де Буань. В письме от 16 апреля 1814 года граф Вольней, решительно опровергая образ полчищ русских варваров — могильщиков французской цивилизации, недвусмысленно заметил: «Мечта сбылась: мы обрели свободу, и я даже сказал бы, цивилизацию, из рук этих иностранцев, которых нам старательно изображали людоедами»{479}. Юный Виктор Гюго, которому в то время было 12 лет, значительно позднее вспоминал, что «казаки нисколько не походили на свои изображения; они не носили на шее ожерелий из человеческих ушей; они не воровали часы и не поджигали дома; они были мягки и вежливы; они глубоко уважали Париж, считая его святым городом»{480}.
Завязавшиеся между русскими и местным населением мирные отношения быстро привели и к небескорыстному вниманию, поскольку подвыпившие солдаты и офицеры стали излюбленной целью уличных торговцев и торговок. Иван Казаков, прапорщик Семеновского полка, хорошо передал удивительную атмосферу, царившую на подходе к бивуакам:
«Как нам, так и солдатам хорошее житье было в Париже; нам и в голову не приходила мысль, что мы в неприятельском городе. (…) Солдат наших тоже полюбили — народ видный, красивый. Около казармы всегда куча народа, и молодые торговки, с ящиками через плечо, с водкой, закуской и сластями толпились около солдат на набережной перед казармой»{481}.
Молодые торговки, предлагавшие свежие яйца, сыры, ликеры и самые различные безделушки, неплохо зарабатывали, и вскоре, по словам Николая Броневского, «наши лагеря превратились в базары»{482}. Дело в том, что русские солдаты и офицеры были богаты! Чтобы вознаградить их за храбрость и геройскую стойкость, Александр I удвоил жалованье за 1814 год и одновременно выплатил жалованье за 1812 и 1813 год; другими словами, у русских денег куры не клевали, и многие из них бросились это богатство без удержу тратить. Впоследствии Матвей Муромцев откровенно признается: «Право стыдно: ничего не видал, кроме музея Наполеона[128]. Веселился, пил, ел и пр.»{483} По прибытии в Париж казачьи офицеры вместе с офицерами регулярной армии не выходили из ресторанов, кафе, галерей Пале-Рояль, игорных заведений и публичных домов. И, подобно Борису Икскюлю, они уже не знали, куда и податься. (26 марта) 7 апреля он писал в своем дневнике:
«Мы ведем княжескую жизнь в этом Париже! Утро пролетает быстро, слишком быстро. Я бегу направо и налево, то посещаю суды, то музеи и кружки. Затем с несколькими друзьями ужинаю у Very, в Rocher de Cancale или y Frères Provençaux. Я седлаю коня или нанимаю кабриолет и еду из города — в Сен-Жермен, Версаль, Марли, Булонский лес»{484}.
В ресторанах русские считались платежеспособными и действительно были щедры, тем более что стоимость жизни в Париже им казалась не слишком высокой. В своем дневнике Чертков подчеркнул, что офицеры получали по 5 франков в день, а офицеры Генерального штаба — вдвое больше, в то время как обед из шести блюд в Пале-Рояле обходился не дороже одного франка пятидесяти сантимов{485}. Все приходили в восторг от красиво накрытых столов, изящных салфеток, хорошей еды и изысканных вин, которые подавались в хрустальных кубках{486}. Не может быть сомнений, что за эти восемь недель русские оккупанты все как один прониклись французским искусством жить. Но в конечном счете оно обошлось недешево:
«К русским относятся очень предупредительно, но это не мешает им брать с нас большие деньги. Кабриолет обходится в 15 франков в день. Кучеры — отъявленные прохвосты, но довольно любезны, если увидят полный кошелек. Они болтуны и готовы на все, если их осыпать деньгами»{487}.
Париж принес немало разочарований. Любовь к азартным играм, свойственная многим русским, приводила к большим расходам. Генерал Милорадович, страстный игрок, попросил царя выплатить ему авансом жалованье и денежное содержание пехотного генерала за три будущих года. К несчастью для Милорадовича, Александр I согласился — и еще до отбытия из Парижа все эти деньги были проиграны…{488}
Именно в Париже русские, привычные к карточным играм, открыли рулетку, еще мало известную в России. Иван Казаков, знаменосец Семеновского полка, элитного подразделения императорской гвардии, оставил интересные замечания об этой «дьявольской» игре, популярной в Пале-Рояле:
«Редкий день проходил без того, чтоб я не бывал в Пале-Рояле — сборное место, куда все офицеры собирались, как самое приятное, веселое и, вместе с тем, самое пагубное. Пале-Рояль есть своего рода город в городе Париже: вы можете в четверть часа с головы до ног одеться франтом; можете отлично есть и пить и жить в прекрасной квартире и иметь все удовольствия и развлечения, не выходя из Пале-Рояля, лишь бы у вас были деньги. Можете и вконец разориться, проигравшись в № 129, в рулетку, в банк, в красное и черное, где найдете отличное общество. Сколько раз мне случалось видеть там наших генералов и старика Блюхера в партикулярном платье, горчайшего игрока, проигрывавшего большие суммы.
Я часто заходил туда, но не имел охоты играть. (…) Рулетка есть ад и рай для многих — выигрывающий в восторге, а проигравшийся испытывав все мучения ада, и в сумасшествии с отчаяния застреливается или бросается в Сену»{489}.
Публичные дома Пале-Рояля также предлагали опасные искушения. Борис Икскюль признался в своем дневнике, что отведал прелестей «падших девушек» Пале-Рояля:
«Пале-Рояль, известный также как Орлеан, предоставляет больше всего развлечений, но вместе с тем и самые большие искушения и опасности для молодежи. Эти падшие девушки, миловидные и соблазнительные, очень опасны для меня. Я не смог противостоять их заигрыванию; я поднялся к нескольким из них, в первую очередь к негритянкам и креолкам, которые по природе своей так отличны от нас и чьи манеры столь пикантны и исключительны»{490}.
Венерические заболевания свирепствовали, от них пострадали весьма многие русские. Прапорщика Казакова от этой участи спас француз, у которого он жил, барон Гийом Дюпюитрен. Врач в больнице Отель-Дьё[129], он привел туда молодого офицера и показал ему больничные залы, где находились сифилитики, после чего Казаков пообещал ему хранить абсолютное воздержание{491}.
Как можно увидеть из чтения этих различных источников, Париж, город самых разнообразных удовольствий и искушений, с точки зрения большинства русских, живших там, представлял собой «новый Вавилон»[130]. Но этой стороной все отнюдь не исчерпывалось. Пребывание в Париже сыграло роль инициации, позволив целому поколению молодых офицеров углубить знакомство с французской культурой, познакомиться с духом Просвещения, почувствовать вкус свободы и вернуться в Россию в новом настроении, с протестом против существующего порядка.
Свет парижского просвещения в русской душе
Осталось огромное множество свидетельств о глубоком очаровании Парижем, которое испытывали молодые русские офицеры во время своего пребывания во французской столице. Это очарование было прежде всего культурным: подобно самому Александру I, многие русские воспользовались восемью неделями в Париже для посещения музеев, театров, библиотек и парков. Их рассказы полны хвалебными отзывами о богатствах Лувра, об очаровании Тюильри, о величии собора Парижской Богоматери и внушительном Пантеоне; некоторые, как Александр Краснокутский, отправились в паломничество на могилы Руссо и Вольтера{492}. Неугомонные молодые офицеры проводили вечера в Опере или в театре. В письме к другу Павлу Киселеву князь Сергей Волконский хвастался: «Я нахожусь в Париже десять дней, я уже много нагулялся по улицам, я был в некоторых салонах, я оказал честь по очереди всем спектаклям»{493}. Борис Икскюль тоже рассказывал, что ритм его парижской жизни был совершенно безумным:
«Я посетил музей Наполеона, Пантеон, Лувр, которые заставили меня наблюдать и думать. Лишь здесь я почувствовал очарование, существующее в культуре изящных искусств, а также силу и могущество этого гения[131], который все это создал и собрал воедино. Хотя я с уважением пришел к памятникам, хранящим в себе прах великих людей Франции, я должен был вместе с этим сказать себе, что здесь было много суеты и иллюзий. Вообще в этом Париже столько всего стоит посмотреть, что не очень понятно, откуда и с чего начинать день»{494}.
Но культурными открытиями все не ограничилось. Некоторые молодые офицеры впитали в себя и политические идеи.
В 1813 году, во время пребывания в Германии, им открылись либеральные идеи и дух тайных обществ. Теперь, годом позже, Париж закрепил в них стремление к свободе. Большинство из них жили в дворянских или буржуазных семьях, участвовали в парижской светской жизни, посещали масонские ложи, библиотеки, читальные залы; молодые офицеры ходили в самые модные салоны столицы — от легитимистских кружков бульвара Сен-Жермен до либеральных обществ. И отнюдь не случаен тот факт, что в числе основателей различных тайных обществ, которые появятся в России и Польше в 1815–1816 годы, были молодые люди, проникшиеся в ходе пребывания в Париже в 1814 году либеральными или демократическими идеями. Самые радикальные из этих обществ организуют заговор декабря 1825 года, поставив под удар сами основы самодержавного государства. А ведь некоторые из членов тайных обществ были очень близки к власти. Примером может служить Михаил Орлов, который в 1814 году принимал сдачу Парижа, а через одиннадцать лет — участник декабристского движения.
Один из тех, кого особенно преобразило пребывание в Париже, — Николай Тургенев[132], воспользовавшийся восемью неделями во французской столице, чтобы войти в контакт с «графиней де Лаваль, урожденной Александрой Козицкой, герцогиней Курляндской, мадам де Сталь, у которой он встретил Шатобриана и Бенжамена Констана, графа Блака, г-на де Дюра, герцогиню Рагузскую, герцогиню де Сен-Лё»{495}. Никита Муравьев, один из главных декабристских мыслителей[133], жил у Коленкура, где он познакомился с Бенжаменом Констаном, аббатом Грегуаром и Сийесом, «чьи труды станут для него незаменимым текстом для обучения демократии»{496}. На допросе по делу о заговоре декабристов князь Сергей Волконский тоже подчеркнет решающее значение своего пребывания в Европе, особенно в Париже:
«Полагаю, что до 1813 года не изменял тем правилам, которые получил в родительских наставлениях, и в домашнем и публичном воспитании, и по собственному о себе понятию. Считаю, что с 1813 года первоначально заимствовался вольнодумческими и либеральными мыслями, находясь с войсками по разным местам Германии, и по сношениям моим с разными частными лицами тех мест, где находился. Более же всего получил наклонность к таковому образу мыслей во время моего пребывания в конце 1814 и в начале 1815 года в Париже и Лондоне, как господствующее тогда мнение»{497}.
Кондратий Рылеев, который будет повешен в июле 1826 года за участие в заговоре, сделает еще более откровенное заявление перед комиссией по расследованию: «Свободомыслием первоначально заразился я во время походов во Францию в 1814–1815 годах»{498}. Как мы видим, эти восемь недель оказали огромное воздействие на часть российской элиты.
Пребывание в Париже, сыгравшее столь важную роль в их жизни, пролетело очень быстро, и, по признанию большинства молодых русских офицеров, оставивших записки и мемуары, расставание с этим городом было для них мучительным. Покинуть Париж пришлось в самом начале июня. Кто-то успел завязать дружбу, кто-то — любовные отношения, что сделало прощание с французской столицей еще более печальным, о чем свидетельствует 20-летний Николай Лорер, тоже будущий декабрист:
«“Итак, Вы покидаете нас” — сказала старая графиня, прервав молчание. (…) Мы долго сидели на балконе; ночь была прекрасна (…), я взял руку Сесили в мою и, полный живого внимания, внимал каждому ее слову. (…) Я слушал ее и целовал ее руку. (…) У меня было так мало опыта тогда, это, наверное, была моя первая любовь. Мы вышли; мне было так горько, что я едва мог говорить»{499}.
Некоторые так и не решились покинуть Францию. Многие дезертировали из армии, но точный масштаб этого феномена оценить сложно. Отдельные случаи дезертирства зафиксированы во всех полках, даже в элитных, например, кавалергардских[134], но особенно большое их число было среди рядовых и солдат линейных полков. Вероятно, речь идет о тысячах дезертиров[135]: русских солдат, трудолюбивых и выносливых, по достоинству оценили во французских деревнях.
А для тех, куда более многочисленных, кто решил вернуться на родину вслед за своим царем, возвращение оказалось краткосрочным: через пятнадцать месяцев случилось трагичное фиаско Ста дней, и всего через год с небольшим русская армия вновь оказалась на берегах Сены.