Бертранд нанес ему визит соболезнования, и Иоахим опять никак не мог решить, оценивать это как любезность или как назойливость; можно было подойти к этому визиту и так и этак. Бертранд вспоминал Гельмута, который иногда, правда — достаточно редко, бывал в Кульме, впрочем, память Бертранда не могла не удивлять: "Да, он был белокурым тихим мальчиком, очень замкнутым… мне кажется, что он нам завидовал… он, должно быть, и позже не так уж сильно изменился… впрочем, он был похож на вас". Это опять прозвучало как-то очень уж доверительно, даже возникало впечатление, будто Бертранду хочется использовать смерть Гельмута в своих целях; между тем нет ничего странного в том, что Бертранд так на удивление точно вспоминал все события своей прошлой военной карьеры: охотно воскрешает в памяти те чудные времена, которых когда-то лишился. Но Бертранд говорил вовсе не в сентиментальном тоне, а по-деловому и спокойно, так что смерть брата предстала с более человечной стороны, став с подачи Бертранда каким-то объективным, вневременным и примиряющим событием. Иоахим, собственно говоря, как-то не очень задумывался о дуэли брата; все, что он со времени этой трагедии слышал и что неисчислимое количество раз повторялось во всех соболезнованиях, было направлено в одно русло: Гельмута преследовал неотвратимый рок чести, уйти от которого было невозможно. Бертранд же сказал: "И все-таки самое странное состоит в том, что живем мы в мире машин и железных дорог и что именно в то время, когда работают фабрики и по железным дорогам бегают поезда, два человека становятся друг против друга и стреляют".
"Бертранд лишен чувства чести", — сказал себе Иоахим. Но мнение его показалось Иоахиму тем не менее естественным и понятным.
Бертранд продолжил: "Это вполне может брать свое начало там, где речь идет о чувствах…"
"О чувстве чести", — ответил Иоахим.
"Да-да, о чувстве чести и тому подобное".
Иоахим поднял глаза — Бертранд что же, снова насмехается? Он охотно бы ему сказал, что не позволительно так уж запросто высказывать точку зрения обитателя крупного города; там, в деревне, чувства более искренние. Бертранд, следовательно, ничего из всего этого не понял; но высказать все это гостю, естественно, нельзя, и Иоахим молча предложил сигары. Но Бертранд достал из кармана свою английскую трубку и кожаный кисет для табака: "Ведь это так странно, что самое легкое и бренное отличается постоянством. Телом своим человек способен невероятно быстро приспособиться к новым условиям жизни. Но кожа сама и цвет волос еще постоянней, чем скелет".
Иоахим начал рассматривать светлую кожу и вьющиеся волосы Бертранда, он ждал, куда тот выйдет в своих рассуждениях. Бертранд сразу же заметил, что его недостаточно хорошо поняли: "Ну, самое постоянное в нас — это так называемые чувства. Мы носим в себе неразрушимую базу консерватизма. Это— чувства или, вернее, условности, основывающиеся на чувствах, ибо они, собственно говоря, мертвы и являются атавизмом".
"Значит, вы считаете консервативные принципы атавизмом?"
"О, иногда — да, но не всегда. Хотя здесь речь, собственно, не о том. Я думаю, что то чувство, которым ты обладаешь в жизни, всегда отстает от реальной жизни лет этак на пятьдесят, а то и на целое столетие. Чувство ведь всегда немножечко менее гуманно, чем жизнь, в которой вращаешься. Достаточно вспомнить, что какой-то там Лессинг или Вольтер абсолютно спокойно воспринимали тот факт, что в их времена все еще применялось колесование, чудное такое — снизу вверх, для нашего чувства непостижимо, — и вы что же, считаете, что дела у нас обстоят по-другому?"
Нет, об этом Иоахим еще как-то не задумывался. Бертранд вполне может оказаться прав. Но зачем он ему говорит все это?
Он говорит как газетчик. Бертранд продолжал: "Мы абсолютно спокойно относимся к тому, что два человека — оба, вне всякого сомнения, приличные люди, потому что с кем-либо другим ваш брат просто не пошел бы на дуэль — как-то утром становятся друг против друга и стреляют. Какие же условности чувств должны довлеть над обоими да и над нами тоже, что мы со всем этим миримся! Чувству свойственна инертность, а потому — такая непонятная жестокость. Мир просто заполнен инертностью чувств". Инертность чувств! Иоахим был поражен этим; разве ему самому не была свойственна инертность чувств, разве это не преступная инертность, что он не проявил достаточно изобретательности, чтобы обеспечить Руцену, вопреки ее протестам, деньгами и вытащить из казино? Иоахим подавленно прошептал: "Вы что, действительно хотите сказать, что честь — это инертность чувств?"
"Ах, Пазенов, вы ставите вопрос слишком уж прямо, — на лице Бертранда снова засияла победная улыбка, с которой он обычно сглаживал противоречия— Я просто считаю, что честь — это очень живое чувство, и все же я убежден, что устаревшие формы всегда полны инертности и что это очень уж утомительно сохранять приверженность какой-то мертвой и романтической условности, базирующейся на чувствах. Это ведет к возникновению множества сомнительных тупиковых ситуаций…"
Да, Гельмут был утомленным человеком. Но чего хочет Бертранд? Как вообще можно избавиться от этой условности? С внутренней дрожью Иоахим ощутил опасность того, что может, как и Бертранд, поскользнуться и упасть, если захочет убежать от этой условности. Конечно, в своих отношениях с Руценой он уже ускользнул от самой строгой условности, но так дальше продолжаться не может, и живая честь требует от него оставаться с Руценой! Может быть, Гельмут предвидел именно это, когда предупреждал его о том, чтобы Иоахим не возвращался в имение. Потому что в такой ситуации он потеряет Руцену. Иоахим неожиданно спросил: "А что вы думаете о сельском хозяйстве нашей страны?" Он почти что надеялся, что Бертранд, который в жизни всегда руководствовался практическими соображениями, тоже будет предостерегать его от возвращения в Штольпин. "Трудно ответить, Пазенов, на этот вопрос, особенно, если понимаешь в сельском хозяйстве так мало, как я… ведь все мы до сих пор носим в себе предубеждение феодальных времен, состоящее в том, что наибольшую надежность существования на этой созданной Богом земле обеспечивает работа на ней". Бертранд сделал слегка пренебрежительный жест рукой, Иоахим фон Пазенов был разочарован этим, хотя он и испытывал удовлетворение от того, что принадлежал к этой касте избранных, тогда как неуверенное существование Бертранда за счет торговли можно было рассматривать в качестве, так сказать, предварительного этапа на пути к надежной жизни. Очевидно, он все-таки жалеет, что оставил полк; как гвардейский офицер он без особого труда мог бы жениться на наследнице какого-нибудь имения! Это, правда, была мысль, достойная отца, и Иоахим попытался от нее избавиться, он просто спросил, не задумывался ли Бертранд над тем, чтобы в перспективе осесть где-нибудь на одном месте. Да нет, был ответ Бертранда, вряд ли он способен на это, он, откровенно говоря, не такой человек, что может долго высиживать без перемещения. Помимо всего прочего, они поговорили еще о Штольпине, о тамошней дичи, и Иоахим пригласил Бертранда поучаствовать вместе с ним в деревенской осенней охоте. Внезапно раздался звонок в дверь: Руцена! Иоахим весь сжался и посмотрел на Бертранда почти что с ненавистью: сидит здесь уже добрых два часа, распивает чай и дымит; ведь это уже выходит за рамки визита соболезнования. Но Иоахиму пришлось подавить свои эмоции, ведь не кто иной, как он сам, не дал Бертранду встать с этого кресла и заставил его остаться, предложив сигары, хотя он, собственно говоря, прекрасно должен был бы знать, что придет Руцена. Теперь, раз уж так получилось, путей к отступлению нет; конечно, было бы лучше, если бы он предварительно спросил Руцену. Она ведь вполне может чувствовать себя неловко, возможно, что она хотела сохранить все в тайне, которую он намеревается сейчас нарушить, по доброте своей она, может быть, хотела даже избежать того, чтобы он стыдился ее, — ведь, если откровенно, она дама не совсем подходящая для общества; здесь, правда, судья из него был никудышный, ибо когда он представлял ее себе, то видел лишь головку с разметавшимися на подушке волосами, вдыхал аромат ее тела и вряд ли мог вспомнить, какая же она в одежде. Ну, в конце концов, Бертранд гражданский человек, у него у самого слишком длинные волосы, да и что здесь вообще такого. И он обратился к Бертранду: "Послушайте, Бертранд, там за дверью ждет одна прелестная молодая дама; могу ли я попросить вас поужинать сегодня с нами?" "О, это так романтично, ответил Бертранд, — с удовольствием, конечно, если только я не буду мешать".
Иоахим вышел, чтобы поприветствовать Руцену и подготовить ее к встрече с гостем. Она была явно удручена тем, что встретила здесь незнакомца, но держала себя с Бертрандом очень любезно, и тот отвечал ей тем же. Та обычная дружественность, с которой оба общались, воспринималась Иоахимом как что-то неприятное. Решили отужинать дома; денщика отправили за ветчиной и вином, Руцена поспешила добавить, чтобы кроме этого он принес еще яблочный пирог со взбитыми сливками. Она была просто счастлива, что может похозяйничать на кухне и приготовить оладьи из картофеля. Позже она позвала Иоахима на кухню; он вначале подумал, что она просто хочет покрасоваться перед ним в своем большом белом переднике с половником в руке, и был более чем готов трогательно воспринять эту картину домашней прелести, но она прислонилась к кухонной двери и расплакалась; все было немножечко похоже на событие далекого прошлого: он, еще маленьким мальчиком, зашел к матери на кухню, а там одна из служанок — мать ее, вероятно, только что уволила — рыдала так горько, что он, если бы только не стеснялся, готов был расплакаться вместе с ней. "Теперь ты меня уже больше не любить, — всхлипывала Руцена, повиснув у него на шее, и хотя поцелуи его были нежнее, чем когда-либо раньше, она не могла успокоиться и повторяла: — …все, я знать, все… ну а теперь— иди, я должна готовить". Она вытерла слезы и улыбнулась. Как не хотелось возвращаться в комнату, тем более зная, что там Бертранд; конечно, ребячеством с ее стороны было плакать из-за того, что Бертранд здесь, и все-таки это был настоящий женский инстинкт, да-да, настоящий женский инстинкт, по-другому это не назовешь, и Иоахим ощутил себя подавленным. Пусть даже Бертранд и встречает его с наполненными определенной долей цинизма словами "Она очаровательна" в попытке пробудить в нем гордость короля Кандаула