— А я бы всё же не рисковал, — повернулся к нему Мандельштам. — Мало ли что?
— Декабристы за народ — чушь собачья, — продолжал Бурлюк. — Против царя — да, в каком-то смысле. Историю не по листовкам учить надо, дорогой вы мой! Когда Александр Первый умер, ему наследовал брат Константин. И гвардия присягнула новому русскому императору Константину Первому. А через три недели им неожиданно говорят: императором будет Николай Первый, и надо снова присягать. Те, кто дорожили честью, отказались и вышли на Сенатскую площадь. Тем более, все знали, что Павел не признавал Николая своим сыном. Какой же он император?!
— Любовь-то здесь при чём? — недоумевал Маяковский.
— При том! — Гумилёв пришёл Бурлюку на подмогу. — Константин отказался от престола потому, что влюбился в красавицу-полячку, княгиню Лович. Жил с нею в Варшаве и, когда его позвали царствовать, выбрал не корону, а любимую женщину. Манифест об отречении он писать отказался, потому что не считал себя императором. Просто сообщил семье, что трон его не интересует. А кроме нескольких человек в Сенате и пары генералов во главе с Милорадовичем — об этом никто не знал. Поэтому гвардейцы решили, что случился заговор, что Константина свергли. И почли делом чести встать на защиту законного императора, от которого ждали европейских прав и свобод… Народ здесь ни при чём, и заговора никакого не было. Вот любовь — да, любовь была!
— И кровопролитие, — снова тихо вставил Хлебников. — Любовь и кровь не зря рифмуются. Вот и цена любви императора… А когда бы не стало ни границ, ни стран, и всей планетой управлял бы Совет Председателей Земного Шара — представляете? Всего триста семнадцать человек — не граждане государств, но граждане Вселенной, которые чужды страстям, и единственно ради всеобщего блага…
— Судари мои! — прервал его мигом появившийся Борис. — Я умоляю вас, здесь не политический клуб. И не подводите меня под монастырь! Пейте, веселитесь, но оставьте эти разговоры, бога ради! Вы же поэты? Поэты! Ну, так пишите стихи! Вам всем задание: сочинить четверостишие, где в каждой строчке было бы…
Он на мгновение задумался, щёлкая пальцами в поисках слова, но тут за соседним столом один фармацевт обнял другого и со слезой в голосе простонал:
— Жо-о-ра…
— Вот! — просиял Борис. — Играем в Жору! В каждой строчке пусть будет Жора! Пишите! Первому — приз лично от меня, бутылка шампанского!
Предложение звучало соблазнительно. Переглянувшись, поэты погрузились в сочинительство, и обеспокоивший Пронина разговор, к счастью, прекратился.
Фортепианные пассажи Прокофьева осложняли задачу.
Гумилёв посматривал на остальных, и губы его шевелились.
Маяковский вперил взгляд в стену, сжатым кулаком отбивая по колену ритм.
Хлебников явно продолжал думать о Председателях Земного Шара и печально улыбался.
Бурлюк позаимствовал у него газету «Новое время»: выхваченным из кармана карандашом он писал на полях и тут же вымарывал строку за строкой…
Первым, несмотря на подпитие, оказался Мандельштам. Он встал, как и сидел, с полузакрытыми глазами и, возвысив голос, нараспев прочёл:
Вуаяжор арбуз украл
Из сундука тамбурмажора.
«Обжора! — закричал капрал. —
Ужо расправа будет скоро!»
— Блеск! — восхитился Борис. — Господа, это же гениально! Ося, прошу тебя, немедленно в книгу. Немедленно!
Под ревнивыми взглядами остальных участников игры он подхватил Мандельштама под локоть и потянул к дверям.
— Что за книга? — спросил Маяковский.
— Ты что, не рассказал? — Гумилёв с удивлением глянул на Бурлюка. — Он про «Свиную книгу» не знает?!
— Выскочило, — признался Бурлюк. — Прошу прощения, Владим Владимыч, сейчас исправлюсь. Идёмте.
У дверей на специальной тумбе лежала внушительных размеров тетрадь в солидном кожаном переплёте. Мандельштам сделал в ней запись, и Бурлюк подвёл к тумбе Маяковского.
— Вот это «Свиная книга» и есть, — сообщил он, отрывая первую страницу. — Альбом для дорогих гостей, как принято в приличных клубах. Алёша Толстой специально для «Собаки» у переплётчика заказал. Так что — видите? — его кошачьими стихами всё и начинается:
Поздней ночью город спит,
Лишь котам раздолье.
Путник с улицы глядит
В тёмное подполье…
Маяковский пожирал взглядом летящий почерк строк.
— А ещё кто тут есть? — спросил он.
— Да все, пожалуй… Все, кого только вспомните, кроме Блока. Супруга его, Любовь Дмитриевна, здесь часто бывает, а он — ни ногой. Говорит, «Собака» — это символ тех, кто заводятся около искусства, похваливают или поругивают художников и тем пьют их кровь… Не любит Сан Саныч литературного большинства!
Глаза Маяковского горели:
— Я хочу написать… Дайте карандаш!
Бурлюк закрыл книгу.
— Потерпите немного, — сказал он. — «Свиная книга» пока не для вас. Право сюда писать — заслужить надо. Не огорчайтесь, помните, что я говорил: за вами ещё ходить будут и уговаривать. Вы эту книгу всю испишете, и Боря вам обязательно орден вручит.
— Какой орден?
— Самый главный, орден Собаки! Железный, чин чином, с надписью Care canem — «Бойся собаки», значит. Это здесь самая почётная награда… Скоро, скоро всё будет, Владим Владимыч!
Глава XXXIV. Спа́ла. Осень императора
Цесаревич Алексей кричал от боли. Когда терял последние силы — ненадолго забывался то ли сном, то ли беспамятством. И, приходя в себя, кричал снова…
Спина, как струна, и генеральский мундир с голубым бантом, оттеняющим портреты трёх императоров в бриллиантовой россыпи, — таким каждое утро являлся к государю седовласый, с бесстрастным худым лицом министр двора барон Владимир Борисович Фредерикс.
— Мы не можем дольше молчать, ваше величество, — сказал он однажды. — Слухи расползаются с угрожающей скоростью и порождают новые слухи. Они просачиваются в газеты, в том числе зарубежные. Обсуждаемые подробности уже не просто нелепы, но поистине чудовищны. Я вынужден испросить разрешения вашего величества опубликовать бюллетень о состоянии здоровья его императорского высочества.
Николай Александрович выдержал паузу, сколько было возможно, и кивнул — молча, чтобы не разрыдаться ненароком.
В осенней резиденции мучительно и страшно умирал его наследник, его восьмилетний Baby Boy, его единственный сын Алёша. Мальчик невероятно похудел, и на осунувшемся мертвенно бледном, иконописном лице его исходили слезами огромные, полные боли глаза. Поражённые гемофилией сосуды лопались под напором несвёртывающейся крови. Разрывая плоть и нервы, кровь устремлялась в суставы и густела там, корёжила жилы и хрящи, не давала цесаревичу шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Он умирал уже полторы недели. В покои второго этажа, занятого спальнями царской семьи, допускали теперь всего нескольких слуг. Им приходилось затыкать уши, чтобы хоть как-то отгородиться от душераздирающих криков и продолжать свою работу: убирать, стелить постели… Государевы дочери появлялись здесь только на ночь, а с утра пораньше их спешили увезти подальше, прочь из этой обители скорби. Но разве могли царевны заснуть?! Горько плакали они, уткнувшись в подушки. За бедного маленького братика молились семнадцатилетняя Ольга, пятнадцатилетняя Татьяна и подружки-толстушки Мария и Анастасия, двенадцати и одиннадцати лет.
Первые несколько дней императрица ещё изображала радушную хозяйку Охотничьего Дома: уж если даже родственники мужа не знали о том, что Алексей болен гемофилией, — свита и гости тем более должны были оставаться в неведении о действительной причине недомогания цесаревича. Но силы Александры Фёдоровны таяли, в её густых волосах с каждым днём прибавлялось седых прядей, унимать истерики становилось всё труднее, а ноги подкашивали спазмы поясничного нерва.
— Мамочка, — цесаревич неожиданно пришёл в себя и запёкшимися губами позвал её, сидевшую у изголовья кроватки, — мамочка, когда я умру, поставьте мне в парке маленький каменный памятник, хорошо?
Государыня упала без чувств. Её перенесли в собственную спальню, и больше она не спускалась со второго этажа, заставляя врачей беспомощно метаться между двумя комнатами, своей и Алёшиной, и между двумя угасающими жизнями — матери и сына.
Лишь Николай Александрович не мог позволить себе слабости. Никто не должен был заподозрить, что в семье творится неладное! Поэтому привычный уклад жизни не менялся: по утрам, после короткого общения с бароном Фредериксом, государь занимался неотложными делами, затем охотился с гостями в ближних лесах, а вечером устраивал приём, где всем уделял внимание и каждого удостаивал разговором. Лишь ночью, запершись в кабинете, он оставался один на один со своим горем и давал немного воли чувствам…
В семидесяти верстах от Варшавы, близ польской деревеньки Спáла, издавна охотились польские короли. А когда Польша стала частью Российской империи — лесистые берега реки Пилицы привлекли царскую семью со свитой. Дамы развлекались прогулками по живописным окрестностям и поиском грибов, мужчины травили зверя и самозабвенно били дичь.
Александр Третий настолько пленился местными красотами и угодьями, что велел построить в Спале специальную резиденцию, которую и предпочитал всем остальным. Император продолжал ездить сюда даже после того, как врачи настойчиво посоветовали лечить почки в Крыму. Спала оказалась местом, где он узнал о своей губительной болезни и откуда до последней возможности отказывался уезжать перед смертью.
Аристократы Польши, России и всей Европы наслаждались тут государевым гостеприимством и поистине царской охотой. Вслед за Александром другие страстные охотники, не исключая российского царя Николая и германского кайзера Вильгельма, поддерживали обычай — украшать местный ресторан «Под Зубром» чучелами своих трофеев.