Слухи о распутинской власти множились помимо Белецкого. На бурную деятельность князя Андронникова полицейский старательно закрывал глаза. Длилось это, почитай, года полтора-два, покуда аферист не попался случайно. Григорий в подлость князя верить не желал. Но пришли к Михаилу Михайловичу с обыском, и обнаружилась на его квартире целая канцелярия. Квартира-то знатная была, с роскошной мебелью — за четыреста рублей в месяц; на одного князя аж двадцать комнат — против пяти у Распутина с дочками!
Папки с делопроизводством Андронникова на двух грузовиках вывозили. Аккуратные папки, и на каждой надпись — где какое министерство, где какой департамент… Чиновники тамошние частенько получали от любезного Михаила Михайловича плотные тугие конверты с купюрами да льстивые письма с иконками — благословляет, мол, старец Григорий! — а потому никогда не отказывали.
Про мошенничество узнал весь Петербург, и князя перестали принимать, но к Распутину относились по-прежнему. Имя его продолжали полоскать и после того, как Андронникова специальным указом выслали из столицы. Другие-то многие продолжали играть на вере в могущество мужика государева! Жадный до самозабвения Ваня Манасевич-Мануйлов, хитрый циник Арон Симанович, оборотистый батюшка-очкарик Варнава и прочие втирались к Распутину в доверие, взносы благотворительные делали… Именем Григория Ефимовича могли даже собственный дом отвести под госпиталь, но после — махинациями ловкими стократ возмещали затраты свои. Боялись они Распутина, боялись и ненавидели, но не могли сдержаться и спешили урвать кусок пожирнее, пока возможность такая была.
Опять же, записочку распутинскую подделать — раз плюнуть. Принесут такой листок иному чиновнику, скажут: сам писал, своею собственной рукой. А кто когда настоящий почерк старца видел? Кто знает — он писал или не он? Тут представлялись чиновнику два выхода. Первый — начать выяснять: Распутину ли в самом деле записка принадлежит, и правильно ли смысл её понят. Каракули-то малограмотные, не вдруг разберёшь! Но так можно легко на неприятность нарваться: а ну как и вправду сам писал, и вместо того, чтобы вопросы задавать, надо было спешно делать то, что приказано? Распутин, по слухам, не только всемогущ, но и вспыльчив — того гляди, с места вылетишь! К тому ж чиновник — существо ленивое. Чем лишнюю работу себе выдумывать да нервы трепать, лучше пойти вторым путём: сделать, как в записке сказано, и с плеч долой. Оно и проще, и спокойнее.
Как-то возмутился князь Жевахов насчёт человека одного по фамилии Добровольский. Тот в канцелярию Синода норовил устроиться и всё на Распутина кивал, записки показывал. Явился Жевахов на Гороховую в шумном негодовании — и услыхал в ответ от Григория:
— Вольнó же министрам верить всякому проходимцу. Вот ты, миленькой, накричал на меня. И того не спросил, точно ли я подсунул тебе Добровола. А может быть, он сам подсунулся да за меня спрятался? Пущай себе напирает, а ты гони его прочь…
Григорий Ефимович заправил шаровары в сапоги, одёрнул рубашку с косым воротом и вышел из ванной комнаты. Он мыться-то в баню ходил. Без бани — что за мытьё? Но баня строго по субботам, раз в неделю: чтобы чистым быть, мужику чаще не надо. Зато как стал Распутин жить в квартире с ванной — полюбил, что ни день, в лохани огромной плескаться. Купель она ему напоминала, купель крестильную. А краны с льющейся водой представлялись источниками неиссякаемыми — так что Акилина имела частые разбирательства с нижним соседом. Заливал его Григорий, подолгу не закрывая кранов. И приходилось Лапинской то и дело нанимать рабочих, чтобы счищали разводы и заново белили потолки в пострадавшей квартире…
В столовой Распутин взял из буфета большую гранёную рюмку, налил мадеры всклянь, широко перекрестился и одним духом выпил. И следом — ещё одну рюмку. И ещё.
Без малого двадцать лет назад, уходя паломничать, бросил он вино и табак. От мяса отказался, от молочного и сладкого. И ведь сколько лет прошло — не тянуло! Но как война началась — ещё толком от раны не оправился, а начал вдруг пить снова. Предпочитал всё больше мадеру из Массандры: видал он в Крыму красивые тёплые оранжереи, где зрело это вино в огромных дубовых бочках, и очень уж вкус ему понравился. Напоминал о том, что довелось отведать в дальних странствиях — смокву греческую из окрестностей Афона, финики с пальмы близ Иерусалима…
— Не пил бы ты, Григорий Ефимович, — сердито сказала Акилина, выйдя из кухни, и встала в дверях со сложенными на животе пухлыми красными руками. — Не пей! К чему тебе пить?
— К чему… Авось, запью то, что после будет.
Распутин вылил в рюмку остатки тягучего золотистого вина из бутылки, опрокинул в рот и поперхнулся. Спирт карамельным духом ударил в нос, обволок нёбо горькой сладостью. Тяжестью наполнился затылок, тёпло поплыло в груди, а на языке остался привкус жареного миндаля.
— Запью, что после будет, — повторил он. Горло перехватило, и голос не слушался.
— Э-эх, — только и сказала Лаптинская, сторонясь и давая Григорию пройти.
Шаркая по паркету сапогами, он побрёл в небольшой кабинет. Всего и убранства там было, что диван да письменный стол с креслом.
— Чую, — бормотал захмелевший Распутин, ничком повалившись на диван, — болезнь опасную чую… Пережить бы, господи! Укрепи, дай силы пострадать мушке малой за грехи свои, ты же больше страдал за грехи наши…
По скуле, изрытой ранними морщинами, скользнула слеза. Григорий уткнулся лицом в маленькую подушку-думку.
Страх томил его, хоть и говорил он всем, что не боится. Страшные видения преследовали. Ещё не встал на Неве лёд, и высоко вздулась меж гранитных берегов бурливая вода. Давеча ехал он в моторе по набережной — и вдруг вскрикнул, увидав, как наяву: покраснела жёлто-серая рябь, и вот уже течёт Нева кровью. А в кровавых волнах колышутся, плывут по течению к морю Балтийскому трупы замученных людей — не по отдельности, а густо, словно брёвна на лесосплаве, сколько хватает глаз. И снова вскрикнул Распутин, признав мертвецов. Были среди них и великие князья, полураздетые и растерзанные… много, невероятно много знакомых и незнакомых людей с изуродованными, искажёнными мукой лицами…
Вспомнил Григорий ту страшную картину, заскулил, вцепился зубами в рукав… А после рывком сел, утёр сырые глаза кулаками. То не бес ли его снова искушает? Он отмахнулся от лукавого и забормотал, размышляя.
Можно ведь бросить всё и уехать, уехать. Дочки в пансион пристроены, выучатся. В Покровском хозяйство ладное, крепкое — там тоже не пропадут. Денег у него особых в загашнике нет — так пропитание-то всегда добыть можно, здоровье и руки при нём покуда. В Палестине землицы кусок прикуплен, добрые люди пособили. Уехать, что ли, туда, поближе ко граду святому Иерусалимскому? Жить в уединении да богу молиться — чего ещё надобно…
Уехать, уехать! Только доделать последние дела важные, а на всякий случай — вот что. Григорий перебрался в кресло у стола. Придвинул поближе блокнот, нашарил карандаш в ящике и размашистыми каракулями, прыгающими буквами принялся старательно выводить на листе первые строки завещания.
Я пишу и оставляю это письмо в Петербурге. Я предчувствую что ещё до первого января я уйду из жизни. Я хочу русскому народу папе русской маме детям и русской земле наказать что им предпринять…
Глава Х. Корень зла
За те полтора часа, что длилось выступление Пуришкевича, стенографисты Государственной думы сменились раз тридцать. Владимир Митрофанович сыпал с трибуны больше чем сотней слов ежеминутно, и поспеть за ним было мудрено.
Его исступлённая речь потрясла всех настолько, что депутаты прерывали её лишь рукоплесканиями. Крики браво! неслись отовсюду — справа, слева, из центра зала… Небывалое единение всех без изъятия фракций заставило съёжиться членов правительства: во главе с председателем Совета министров они сидели на отведённых им особых местах.
— Да не будут вершителями исторических судеб России люди, выпестованные на немецкие деньги! Предающие Россию и нашедшие себе приют, начиная от митрополичьих покоев, в разного рода низших учреждениях! — почти кричал с трибуны Владимир Митрофанович под шумное одобрение коллег. — Да исчезнут с нашего государственного горизонта в ужасные переживаемые нами дни и Андронников, и Варнава, и Манасевич, и все те господа, которые составляют позор русской жизни! Я знаю, господа, что вы думаете так же, как и я, я это чувствую!
— Верно! — вновь прокатилось по залу.
— Моими словами говорит вам здесь вся Россия без различия партий, без различия направлений, верноподданная, желающая счастья царю! — продолжал Пуришкевич, и голос его срывался. — Россия бескорыстная в дни скорби, Россия Пожарского и Юрия Долгорукого, Россия Кузьмы Минина и Ивана Сусанина! Россия, стоящая на страже своих великодержавных задач и не способная мириться с картиной государственной разрухи! В былые годы, в былые столетия Гришка Отрепьев колебал основы русской державы. Гришка Отрепьев воскрес в Гришке Распутине! Но этот Гришка, живущий при других условиях, опаснее Гришки Отрепьева!
— Верно!.. Долой!.. — гудели депутаты.
— Господа! Надо просить государя! И вы, — оратор дёрнулся, ткнув пальцем в министров, — его верноподданные слуги, вы, призванные исполнять его волю, вы, первые ответственные за течение русского государственного корабля, скорее туда, в Ставку, государя просить, да не будет Гришка Распутин руководителем русской внутренней, общественной жизни!
Последние слова потонули в новой волне аплодисментов. Депутаты вскакивали со своих мест и барабанили ладонями о пюпитры, как делал обычно в ажитации сам Пуришкевич.
Меньше трёх недель отделяли эту его речь от памятного выступления Милюкова в начале работы Государственной думы, и порядок шестого заседания нарушился сразу. По регламенту на трибуну вышел председатель Совета министров, но депутаты перебивали его с первых же слов криками Долой! В отставку! и стуком по столам и пюпитрам. Особенно усердствовали левые.