реха подальше. Кто теперь защищает мирных обывателей? Красная гвардия! Сборище деклассированных типов и апашей! Тюрьмы пусты, Миша! Они нарушают свободы! Скоро мы увидим демонстрации уголовников с новыми лозунгами – мы не хотим жить согласно закону! Мы – свободные люди!
– Вчера я наблюдал, как люди собирались на митинг против пацифистов в Совете. Были плакаты «Пацифисты позорят Россию! Долой Ленина!»
– А сегодня, – с горечью говорит Гучков, – эти же люди аплодируют Ленину. Миша, такие вещи не должны решаться на митингах. Это – политика страны. Обыватель не должен иметь на нее влияния, пока нет государственных институтов, это влияние ограничивающих. Это в Англии – демократия и свобода. Это во Франции – демократия и свобода. В Америке… А в России ничего этого нет, зато есть анархия. А анархия в армии – верный путь к утере государственности. Разве мы этого хотели?
– И что ты предлагаешь?
– Ничего. Я не вижу выхода.
– Ты устал, Александр Иванович.
– Да, господин министр, я устал. Я ухожу.
– Ты шутишь?
– Нет, не шучу. Я не хочу иметь никакого отношения к катастрофе, что произойдет дальше. Глупо требовать результатов от пловца, связанного по рукам и ногам. Прошу тебя, Михаил Иванович, как друга – пока воздержись от огласки нашего разговора. Я сам сделаю заявление.
– Прости меня, Александр Иванович, – говорит Терещенко. – Я знаю, что ты отважный человек и много раз смотрел смерти в глаза. Но… Неужели ты струсил?
Не щеках Гучкова играют желваки, кулаки невольно сжимаются, но он сдерживается, глядя прямо перед собой.
– Если бы это спросил не ты… Никто и никогда… Не посмел… – отвечает он сдавленным голосом. – Я не струсил, Миша, я протрезвел. И я не ухожу от власти, ее у нас просто нет. У Совета – все рычаги, но ни капли ответственности. У меня же – полная ответственность, но ни одного рычага. Когда вопросы государственные решаются на митингах, то развал всей системы совершенно неизбежен. Наше падение – это вопрос времени, не более. Я не хочу принимать участие в фарсе. И ты прости меня, Михаил Иванович, что я тебя во все это втянул…
16 апреля 1917 года. Петроград. Улица Миллионная. Поздний вечер
В густой тени стоит мужчина в коротком пальто и картузе. Фонарь разбит, в полутьме виден только огонек тлеющей папиросы. Рядом с человеком в картузе останавливается пролетка, и он быстро запрыгивает в нее.
В пролетке еще два пассажира. Когда пролетка катится мимо уцелевшего фонаря, можно рассмотреть сидящих в ней людей.
Один – в морском бушлате и бескозырке, с одутловатой физиономией запойного пьяницы, второй – в армейской полушинели, перетянутой двойной портупеей, плосколицый, рябой, с неожиданно пышными черными усами. Извозчик явно на извозчика не похож – худое безбородое лицо со шрамом на левой щеке, нервное, дерганное. Один глаз прикрыт провисшим веком, но второй – бегающий, живой, злой. Тот, что стоял под фонарем, от своих попутчиков отличается – внешность у него неожиданно интеллигентная, и благообразное лицо портит только постоянно искривленный тонкогубый рот, в котором поблескивает золотая фикса.
– Второй этаж, – говорит фиксатый. – Хозяин – дома, на машине приехал. Охраны нет.
– Слушай, Профессор, а может, ну его? – обращается к фиксатому извозчик. – Улица не та, дом не тот, клиент на машине… Может, у него дома десять служивых с наганами? Лучше меньше, да лучше! У меня вот три наколки есть на хаты, где все чистяком! Возьмем на раз! Хабара меньше, но и маслину не словим…
– Не кипишуй, Одноглазый, – говорит Профессор. – Все путем… Нет там солдат. Я второй день за хатой смотрю – прислуга, жена с ребенком, авто… Куш за сто – возьмем много. Там и рыжье будет, и камни…
– А ежели хозяин борзеть будет? – спрашивает человек в черном бушлате.
– Порешишь ты его, Сазан, – небрежно говорит фиксатый. – И все. Ты что? Борзых мало видел? Батя?
– Ась? – отзывается человек в портупее.
– Мы с тобой первыми пойдем в квартиру. Ксиву готовь! А вы, братва, держитесь на полшага сзади. Как они дверь откроют, вламывайтесь за нами и бейте прикладами все, что подвернется. До того как возьмем рыжье с камнями, никого не убивать. Не стрелять. Если что, бейте по голове или штыком… Но без шума. Ясно.
– А кто на стреме? – спрашивает одутловатый.
Ему явно не хочется идти в подъезд.
Пролетка останавливается у особняка Терещенко.
Из тени выскальзывает невысокий человек в одежде извозчика. Берет коня под уздцы, и становится видно, что это женщина – сравнительно молодая, симпатичная, но с очень злым лицом.
– Вот она и постоит, – говорит фиксатый. – Тебе, что ли, лосю, на стреме стоять? Зина, ждешь здесь. Если что, свистишь. Или начинай шмалять, мы подтянемся.
Четверо мужчин выходят из пролетки. У двоих в руках трехлинейки с примкнутыми штыками – они держатся чуть позади. Фиксатый и человек в портупее идут первыми.
16 апреля 1917 года. Квартира Терещенко. Ночь
Терещенко и Маргарит в гостиной.
– Подумай, Марг, – говорит Михаил Иванович. – Речь ведь идет не о твоей или моей безопасности, мы говорим о безопасности Мишет. Я, как ты помнишь, был сторонником твоего приезда сюда, но… Даже Ротшильд говорил со мной о твоем отъезде во Францию…
Михаил по обыкновению курит у окна, Маргарит сидит на кушетке. Она уже одета по-домашнему – в красивый шелковый халат. Терещенко же только снял пиджак и распустил галстук. Он в жилете, брюках и рубашке с расстегнутым воротом. Вид у него усталый, даже изможденный. Глаза покрасневшие, с набрякшими веками.
– Я не уеду, – отзывается Маргарит твердо. – Давай даже не будем обсуждать такую возможность. Жена должна быть рядом с мужем в тяжелые моменты. Это ее обязанность – делить невзгоды.
– Марг, милая, – мягко продолжает убеждать Терещенко. – Это предрассудки, я не хочу от тебя жертв. Переехав в безопасное место, ты просто облегчишь мне жизнь. Я боюсь за тебя и Мими. Поверь, у меня есть основания переживать за вашу судьбу. Я не чувствую себя свободным, понимая, что из-за моих действий можете пострадать вы.
– Ты сгущаешь краски, Мишель, – возражает Маргарит. – Почему это должно коснуться нас? В Петрограде работают магазины и лавки, открыты театры… Ты же сам знаешь, что в хороших домах даже балы дают! Почему мы не можем жить своей жизнью? Ты, Мими и я? Зачем куда-то уезжать, когда и здесь все начинает налаживаться? Мне кажется, в феврале все было куда хуже!
– Я и в феврале просил тебя уехать. И в марте. И сегодня прошу: возьми Мишет в охапку – и поезжайте в Париж. Здесь ничего не налаживается. А когда все закончится, вы вернетесь. Или я приеду к вам…
Маргарит подходит к Терещенко и обнимает его сзади.
– И кто позаботится о тебе? – спрашивает она. – Кто накормит тебя, согреет воду для ванной, обнимет тебя ночью? Не пугай сам себя, и с нами ничего не случится…
Через окно видно, как возле дома останавливается пролетка и из нее выходят люди. У двоих за плечами поблескивают штыками трехлинейки.
Терещенко с Маргарит сверху наблюдают, как приехавшие входят в их подъезд.
16 апреля 1917 года. Подъезд дома Терещенко. Ночь
Навстречу вошедшим людям поднимается консьерж – седой старик с коротко стриженой бородой и, если судить по манерам, хорошо воспитанный.
– Господа?
Тот, кого Фиксатый назвал Батей, протягивает консьержу бумагу.
– Мандат имеем…
Консьерж всматривается в напечатанные на коричневой бумаге строки:
– Простите, но тут же не тот адрес… И дата месячной…
Он поднимает голову, и Батя точным и быстрым движением вгоняет ему под подбородок тонкое жало пики, сделанной из трехгранного штыка. Консьерж начинает валиться на пол, но ему не дают грохнуться, подхватывают и аккуратно укладывают мертвое тело на плитки пола. И лишь потом Батя вынимает лезвие из головы жертвы. Сталь скрежещет по кости, выскальзывая из раны.
«Пошли», – приказывает Фиксатый, и все четверо быстро взбегают по ступеням, за считанные секунды преодолевая пролет за пролетом.
16 апреля 1917 года. Квартира Терещенко
– Ложись-ка спать, милая, – просит Терещенко жену. – Я в ванную… А потом приду. Нет сил сегодня работать, глаза слипаются.
– Я тебя дождусь… – говорит Маргарит, перейдя на французский. – Соскучилась. Тебе налить выпить?
– Пожалуй…
– Звонила твоя сестра, – рассказывает Маргарит, наливая коньяк в бокал. – Голос мне не понравился. Усталый… Она должна родить со дня на день, ты же знаешь?
– Знаю. Мама говорила. Они созваниваются.
– Не думаю, чтобы часто. Пелагея мечтала вырваться из-под ее опеки и вырвалась. Я ее очень понимаю.
– Ты зря держишь обиду на мою мать…
– Я? Мишель, давай не будем обсуждать эту тему. Мы – это мы, она – это она. Ты не находишь странным, что она до сих пор не соизволила посмотреть на свою внучку? Ни словом не обмолвилась со мной. Мы не просто соседи – мы родственники. Наши дома не в тысяче верст друг от друга – в пяти минутах ходьбы. Я давно простила ей то, что она терпеть не может меня, но Мими-то чем провинилась?
Раздается звонок в дверь.
– Что за черт! – с раздражением произносит Терещенко. – Зачем ночью присылать ко мне курьеров?
И идет к двери.
– Мишель! – окликает его Маргарит. – Не открывай. Дело подождет до утра…
– Не могу, дорогая…
16 апреля 1917 года. Подъезд дома Терещенко
У дверей в его квартиру стоят люди. Трое, возглавляемые Фиксатым, прямо напротив дверей, а четвертый – Батя – прижался к стене сбоку, держа наготове окровавленное жало самодельного стилета.
16 апреля 1917 года. Квартира Терещенко
Михаил Иванович подходит к дверям.
– Кто здесь?
– Патруль Красной гвардии!
Голос отвечающего звучит слабо, приглушенный деревянным массивом.
– И чем обязан?
– Только что в ваш подъезд вбежал человек… Откройте, нам надо проверить!
– Здесь его нет, – отвечает Терещенко. – И дверь я вам не открою. А если у вас есть ко мне вопросы – зададите их утром.