– Тебе есть в чем себя упрекнуть?
Терещенко качает головой.
– Нет. Но я перестал верить в успех. Начиная с февраля, каждый следующий день был хуже предыдущего. Все наши успехи оказались временными. Все наши планы превратились в пыль. Я поставил на карту все состояние – все, что у меня было, и если… Если что-то пойдет не так, то мы станем практически нищими и при этом еще проиграем войну. В марте я думал, что, свергнув самодержца, мы построим новую страну, а теперь вижу, что мы просто теряем старую. Все эти Советы, солдатские комитеты, рабочие кружки – они же ничем не управляют! Плодят тысячи бумаг – декреты, постановления, уложения, но не делают самого главного – они не управляют государством. Мы все силы тратим на противостояние с Советами, но нас не слышат… понимаешь?
– Понимаю. Не понимаю только, зачем нам с тобой эта многолетняя битва за чужие идеалы? В моей стране революция всегда поднимала наверх дерьмо!
Она так и говорит – дерьмо, – и это слово вовсе не выглядит грубым в ее устах. – Нельзя приготовить яичницу, не разбив яиц, но тебя же это не устраивает? Ты не жесток, ты не любишь насилие, все еще богат и известен в Европе…. Что тебе делать здесь, Мишель? Тебе льстит значимость? Положение в обществе? Но, когда здесь начнут убивать, положение не будет значить ничего. У тебя есть мы. Есть мать. Есть сестры и брат, которых ты любишь. Забери нас всех отсюда и увези…
– В Париж? – усмехается Михаил невесело. – Или в Ниццу? Или в Монако? Где ты спрячешь меня от меня? Я не умею предавать, Марг, я еще не успел этому научиться. Прости меня. Я – остаюсь.
– В любом случае? Даже если надо будет спасать мою и свою жизнь? Жизнь Мими?
– Я должен остаться, Марг. А ты должна уехать.
– А если придется спасать еще и жизнь сына?
– У нас нет сына, Марго…
– Возможно, что тебе будет интересно узнать, Мишель… Я снова беременна.
Терещенко поднимает глаза на жену. Лицо его меняется, улыбка из кривой становится радостной.
– Марг… Милая… И давно? Давно ты об этом…
– Два месяца, – перебивает она. – Я знаю, когда это произошло.
– Ты…
– Да, я уверена. И поэтому прошу тебя – подумай.
Терещенко встает. Он растерян, делает несколько шагов к жене, чтобы обнять ее, но та предупреждающе поднимает ладонь.
– Это не жизнь, – продолжает Маргарет.
Она говорит спокойно, но голос у нее чуть дрожит, выдавая напряжение.
– Так жить нельзя. Я не хочу слышать каждую ночь, как где-то стреляют. Я не хочу слышать крики раненых, как вчера ночью. Я не хочу, чтобы у нас под окнами пьяные матросы били прикладами прохожих. Не хо-чу. Этот город пахнет гарью, Мишель, он пахнет смертью. Если так воняет твое светлое будущее, то я его не хочу.
По лицу Маргарит начинают течь слезы.
– Увези меня отсюда, – просит она.
Терещенко обнимает жену, прижимает ее голову к свое груди.
– Уезжай. Уезжай сама.
– Я не поеду без тебя.
– Если с тобой что-то случится, я себе не прощу.
Он молчит, глядя в темноту за окнами. Молчит долго. Потом целует жену в макушку и шепчет:
– Я поставил на кон все, Марг – деньги, репутацию, семейное дело. Я не могу просто встать и уйти. Я не имею права проигрывать.
– Деньги можно заработать… – отвечает она шепотом. – На репутацию наплевать. А жизнь – одна, Мишель.
31 марта 1956 года. Монако. Променад
Терещенко и Никифоров идут рядом по набережной: на первый взгляд так просто любящие отец и сын на прогулке.
– Но вы ее не послушали… – констатирует Никифоров.
– Не послушал…
– Жалеете?
– Молодой человек, – говорит Терещенко с поучительными интонациями. – Жалеть о том, что когда-то не сделал – самая большая глупость из всех возможных. Как только человек оборачивается назад – он пропал. Он уже не сделает ничего нового. Надо помнить – совершенного не изменишь. Ничего не вернешь. Сделанная подлость навсегда останется подлостью, и ей нет оправдания. Сделанное добро навсегда останется добром. Надо научиться с этим жить. Или научиться забывать…
– Второе – проще, – замечает Сергей Александрович.
– Особенно в моем возрасте, – невесело шутит Терещенко. – Иногда женщин все же стоит слушать. У них удивительно развито чувство интуиции.
– Мне кажется, – замечает Никифоров, закуривая, – что в этом случае женская интуиция была излишня. Никогда не поверю, что такой умный, опытный и предусмотрительный человек, как вы, не чувствовал близости катастрофы!
– Ошибаетесь. В тот момент позиции наши были относительно прочны, большевики деморализованы, Ленин – в бегах… Не только я – все были уверены, что мы переломили ситуацию! Мы наладили финансирование фронта, снабжение крупных городов было вполне пристойным… Не скажу, что всю страну, но самую стратегически важную ее часть мы взяли под контроль. О какой катастрофе можно было говорить? Можно было только спорить – победили мы в войне или в отдельном сражении.
– Однако вы были не так оптимистичны в беседах с супругой…
– У меня были предчувствия, но мы говорим о фактах. Факты были в нашу пользу.
– И что же случилось?
– Любое дело губят амбиции.
– Корнилов?
– Керенский, господин Никифоров. Керенский. Именно Корниловский мятеж положил конец нашим взаимоотношениям.
– Но вы оставались с Керенским до самого конца, Михаил Александрович. Вы – член Директории. Вы не отказались от предложения Керенского и вступили в Триумвират даже тогда, когда от Александра Федоровича отвернулся самый близкий ему по идеям Савинков…
– Савинков не простил Керенскому Корнилова. Он посчитал поступок Александра Федоровича предательством. Именно он ездил к Лавру Георгиевичу в Ставку. Именно он привез ему предложение от Керенского…
– Погодите, – улыбается Никифоров. – Вы хотите сказать, что Керенский предложил Корнилову разделить власть?
– Я полагаю, что Лавр Георгиевич получил от Керенского предложение стать властью. Во всяком случае, Савинков так говорил. Но потом Александр Федорович передумал.
– Почему?
– Потому что не видел никого, кроме себя, в роли спасителя отечества. Только себя любимого. Ради этого он пошел на сговор с левыми в Совете. Ради этого уволил симпатизировавшего ему Савинкова. Ради этого объявил Россию – Республикой. Видите ли, Сергей Александрович, если вам и надо кого-то благодарить за успех большевистского переворота, так это Керенского.
– Шутите? Впрочем, нечто подобное о Керенском я слышал совсем недавно… – Никифоров улыбается, – от одного опытного архивиста… Я, правда, полагал, что он несколько преувеличивает…
– Отнюдь. Имеете полное право поставить его скульптуру в свой коммунистический пантеон рядом с фигурой Ленина. Его указом выпущена из тюрем большевистская верхушка. Он освободил Троцкого, который организовал Октябрьский переворот…
– Октябрьскую Революцию…
– Переворот, – упрямо повторяет Терещенко. – Троцкий сделал его возможным, пока Ленин прятался в Финляндии. Это Троцкий «переговорил» Керенского в Совете. Троцкий перетянул на свою сторону отряды Красной Гвардии. Он сделал так, что из кризиса и небытия большевики вышли сильнее, чем раньше. Не помешай Керенский Корнилову – Россия пошла бы по другому пути.
– А вы, Михаил Иванович, власть не любили? Вы были готовы с ней расстаться? – с ехидцей замечает Никифоров. – Что мешало вам занять принципиальную позицию? Уйти в отставку? Поддержать вашего друга генерала Крымова? Ведь даже его самоубийство вас не остановило! Вы так верили в Керенского?
– Я полагал, что Корнилов с его правыми для России большее зло, чем Керенский.
– Ошибались?
– Конечно ошибался, месье Никифоров! В сравнении с вами любой из них был меньшим злом!
Никифоров смеется.
– Закон природы. Побеждает не самый сильный, а самый умный…
– О нет… – возражает Терещенко. – Не обольщайтесь! Побеждает самый подлый и самый беспринципный. Вы меня этому научили! Керенский писал, что корниловский заговор открыл вам дверь. Он забыл сообщить, что придержал эту дверь за ручку! Большевики выиграли в сентябре, когда Керенский арестовал единственного человека, который мог с ними расправиться без рефлексий.
– И вы это все понимали тогда, в 17-м?
– Если бы я понимал все тогда, – говорит Терещенко с горечью. – Если бы я понимал…
Ночь с 14-го на 15 августа 1917 года. Могилев. Ставка
В ставке Главковерха Корнилов, Деникин, Завойко, Крымов, Филоненко, Савинков.
Корнилов в холодном бешенстве.
– В глубоком тылу нашей армии, не где-нибудь, а в Казани взрывают армейские склады… Вы понимаете, что это означает, Борис Викторович?
Савинков разводит руками.
– Ну так давайте я вам объясню. Это означает, что у армии не будет тысяч пулеметов «максим», патронов к ним тоже не будет, не будет снарядов к пушкам и гаубичным орудиям, ручных бомб… Подрыв складов, я полагаю, нанес нам ущерба больше, чем десяток проигранных сражений. Он показал нашу слабость!
– Вы имеете в виду охрану складов? – спрашивает Филоненко.
– Отнюдь! – отвечает Корнилов. – Охрана была такой, какой должна быть на тыловом объекте… Я говорю о том, что за тысячи верст от фронта у нас действуют немецкие диверсанты и мы ничего не можем им противопоставить!
– Ну какие в Казани, за тысячи верст от фронта, немецкие диверсанты? – морщится Савинков.
– Обычные! – Корнилов резок. – Вы, товарищи министры, плохо отдаете себе отчет в собственных действиях. Большевики, которых надо было расстрелять еще в марте, чувствуют себя хозяевами положения. Скажите, товарищ Керенский – большевик?
– Да Господь с вами, Лавр Георгиевич! – возмущается Филоненко. – Какой большевик?
– Нет, он большевик! Он им потворствует!
– Это не так, Лавр Георгиевич, – говорит Савинков. – Керенский борется с большевиками, Терещенко ведет расследование их деятельности по его личному поручению…
– А товарищ Переверзев отдает результаты следствия газетчикам по чьему поручению? – замечает генерал Крымов спокойно. – И все расследование Михаила Ивановича идет псу под хвост. Спрашивается, кто назначил Переверзева на это место? Да у вас в Совете, Борис Викторович, полно сочувствующих немцам!