1917, или Дни отчаяния — страница 77 из 114

рам, но я был уверен, что мы сможем лавировать и использовать неприязнь между нашими политическими противниками. Сегодня я понимаю, что генерал Багратуни предлагает единственный возможный вариант. Я готов возглавить отряд. Если мы сейчас атакуем Смольный… Мне хватит двухсот человек офицеров. При поддержке легкой артиллерии и сотни казаков я возьму Смольный и перебью все руководство ВРК и большевиков Петросовета. Одно ваше слово, Александр Федорович…

– И откуда вы возьмете казаков? – говорит Керенский тихо. – Я четыре раза говорил с ними этой ночью, просил немедленно выступить. И что? Они все еще в казармах. Вы думаете, что они придут защищать Временное правительство? Они не придут. Это вы, кажется, рекомендовали мне отменить крестный казачий ход? Мне и это припомнили. Припомнили все. Нашу нерешительность, наши заигрывания с большевиками. В июле они нас поддержали. Больше не станут. Где я возьму вам офицеров, Полковников, если половина из них до сих пор молится на Корнилова и готова арестовать меня при первой возможности? Где я возьму вам артиллерию? У нас два орудия. Броневики? На охране Зимнего пять броневиков без горючего, один из которых сломан. Хотите атаковать Смольный? С кем? С чем? С полуротой женского ударного батальона? С юнкерами? С недоучившимися прапорщиками? Бросьте говорить глупости. Нас может спасти только трусость большевиков, но я бы особо на нее не рассчитывал.

Керенский встает.

– По информации комиссара Роговского, мы окружены, по Неве к Дворцовой идут корабли балтийцев. Надо кому-то объяснять, что означает обстрел Зимнего из главного калибра? Едем в штаб, товарищи, к штабу пока есть проезд…. Намедни я обещал, что мы умрем за революцию и державу – похоже, нам представляется такая возможность…


31 марта 1956 года. Монако

– Это был последний день Временного правительства… – говорит Никифоров.

– Это был последний день России, – отвечает Терещенко. – Наша Россия умерла. Началась ваша – Советская, а это, молодой человек, совсем другой коленкор.

Он снова берет бокал с коньяком и делает глоток.

– В ту ночь я впервые ощутил, что значит настоящая обреченность. Ни до, ни после того я не испытывал такой… такой страшной тоски! У меня слов нет, чтобы описать это чувство… Все рушится. Помощи ждать не от кого. Отряды ВРК сжимают кольцо вокруг Зимнего. И в кольце мы – последнее правительство свободной России.

– Я бы назвал это банкротством…

– Я бы назвал это налетом и не иначе.

– Ну зачем вы так грубо? – морщится Никифоров.

– Вы же приехали записать правдивое интервью со мной? Вот уже какую катушку пленки переводите на воспоминания старика, целый день времени убили на меня вместо того, чтобы бегать за девушками, играть в казино на командировочные и провести вечер с какой-нибудь милой француженкой, для которой вы – экзотический зверь…. Да вырежете все, что не понравится вашему начальству! Я вам заранее все разрешаю. Но хочу сказать вам, советскому человеку, то, что не могу сказать системе – у России был шанс пойти цивилизованным путем. Но немцы дали большевикам деньги, и шанса не стало…

– Михаил Иванович! Пусть даже вы говорите правду, хотя я вам в этом не верю! Но ведь у вас нет никаких доказательств! Нет ни бумаг, ни свидетелей – ничего нет, кроме ваших слов. Я понимаю вашу убежденность, но ни один суд… да что там суд, ни один уважающий себя журналист не обнародует такие обвинения бездоказательно!

– Сергей Александрович! Я на протяжении тридцати восьми лет был долговым поверенным крупнейших финансистов мира. На моем счету десятки, если не сотни сложнейших финансовых операций. Я выводил банки из кризисов и распродавал их по частям, управлял компаниями и корпорациями. С приходом большевиков я потерял все свое состояние и начал жизнь даже не с нуля – с огромного минуса. Вы же помните, что я гарантировал Займ свободы всем своим состоянием. Состояния не стало, но я же остался? И я отработал долги. До цента. До копеечки.

Терещенко взмахивает рукой с бокалом коньяка, едва не расплескав содержимое.

– И вы спрашиваете меня, есть ли доказательства того, что ваше божество, на мумию которого вы до сих пор молитесь всей страной, было немецким агентом? Как вы думаете, мог ли я за прошедшие тридцать восемь лет, работая с самыми известными в мире банками, озаботиться доказательствами? Тем более, что деньги всегда оставляют след… Мог?

– Могли, – соглашается Никифоров. – Но почему тогда вы не обнародовали бумаги? Не устроили мировую сенсацию? Не разоблачили наше «божество», чтобы отомстить за поражение?

– Знаете, почему я до сих пор жив? – спрашивает Терещенко с ухмылкой. – Жив я потому, что вашим до сих пор неизвестно, какие из документов у меня есть и где они находятся. Вы, молодой человек, можете не верить, но я не зря столько лет провел в глухомани, управляя плантациями какао-бобов – возможно, это не самое веселое место на свете, зато достаточно безопасное. Каждый раз, когда я сужал круги, разыскивая нужные мне бумаги, вокруг меня начинали происходить удивительные вещи. Люди в серых плащах крутились возле моего дома, у моей машины внезапно отказывали тормоза… А сколько раз я чувствовал за собой слежку!

– Вы не путаете себя с Троцким?

– Я, в отличие от него, все еще жив, так что спутать тяжело.

– Михаил Иванович, дорогой, поверьте, никто в СССР давно не воспринимает вас как опасность и, тем более, как врага. Я, например, приехал к вам как очевидцу волнующих дней нашей общей истории, не более. Конечно же, я не смогу рассказать читателям все, чем вы поделились, но это только пока… И меня вовсе не интересует, где вы храните бумаги, я всего лишь спросил, есть ли они.

– Есть или нет – какая разница?

– Считайте вопрос праздным. Продолжим разговор дальше?

Терещенко одним глотком допивает коньяк, морщится и кричит официанту:

– Гарсон! То же самое! Дважды!

– Завидую вашей стойкости, – качает головой Никифоров. – Мы с вами сегодня ходим по городу со скоростью литр в час…

– Ерунда… Хоть я и малоросс, а водку всю жизнь пью, как русский. О чем вам рассказать?

– О том, что было дальше… О дне революции.

– Революция, месье Никифоров, была в феврале. 25 октября произошел переворот. Демократия в России умерла, едва родившись, к власти пришли большевики… Этот день, Сергей Александрович, один из самых значимых в моей личной жизни. Была жизнь «до», а потом настала жизнь «после». Знаете, никто из моих наследников не говорит по-русски.

– Вы не учили детей русскому? – искренне удивляется Никифоров.

– Не учил. Я категорически против любой ментальной связи моей семьи с СССР. Для них ваша страна должна быть совершенно чужой – по языку, по обычаям, по идеологии. И чем дальше будут они от вас, тем лучше.

Никифоров разочарованно качает головой.

– Откуда у вас, интеллигентного, умного, образованного человека такая ненависть к своей Родине? Хоть и бывшей, но Родине? Вы и ваша семья столько сделали для российской культуры! Я видел в Киеве музейную коллекцию, созданную на основе собрания вашей тетки – Варвары Ханенко. В архивах есть материалы о вашем участии в реконструкции киевского Оперного, Консерватории, о вашем участии в судьбе Мариинского театра. И вы так легко рвете связи…

– Моя тетка Варвара Ханенко умерла в Киеве, месье Никифоров, она так и не уехала от своей коллекции. Все наши дома были разграблены еще во время первого прихода красноармейцев в январе 1918-го. Дома моего отца и моего деда. Повезло только особняку Дорика на Терещенковской – он был пуст после отъезда их семьи. В доме моего отца ваши «новые люди» мочились по углам, кромсали картины саблями, кололи их штыками…

– Да, бросьте вы, Михаил Иванович, повторять сказки!

– Сказки? Моя мать была там в феврале 1918-го и, пока я сидел в Петропавловке, пыталась вывезти хоть часть коллекции или передать ее Украине. Верещагин, Крамской, Врубель, Репин, Шишкин – все, что моя семья собирала несколько поколений, то, что выставлялось в музеях и на выставках. Украдено, изрезано, загажено… Вы это не только с картинами сделали, вы то же самое сделали со страной. Украли, изуродовали, загадили…

– Мы, дорогой Михаил Иванович, прекратили империалистическую войну, построили заводы, фабрики, плотины, железные дороги, колхозы и совхозы, мы победили фашизм, изобрели атомную бомбу, дали людям бесплатное образование, медицину. У нас самые передовые технологии, самые лучшие ученые…

– Вы уже рассказывали мне, что лучше вас в мире нет, – обрывает его Терещенко. – Теми же словами. Не повторяйтесь. Моя тетка Варвара умерла в Киеве в мае 1922 года. Ее дом, где хранилась коллекция, реквизировала ваша власть, а тетушка с бывшей прислугой Дусей жила в каморке под крышей. Ей даже не давали заходить в те помещения, где хранилась коллекция – наверное, боялись, что что-то украдет. Дуся рассказывала, что в апреле тетя Варя прокралась в закрытый музей и там провела всю ночь. Наутро ее арестовали, пытались выяснить, что именно она собиралась похитить. А потом отпустили… Им и в голову не могло прийти, что тетушка просто прощалась с трудом всей своей жизни. С тем, что уцелело в ваших цепких пролетарских руках…

– В вас говорит обида за то, что отняли нажитое?

– И это, наверное, тоже присутствует, молодой человек, никто не любит, когда его грабят, но, поверьте, не все сводится к личным потерям. Раньше я был богат, как Крез, потратил на революцию пять миллионов рублей, заложил имущество на благо страны… Теперь я просто богат. Это, конечно, разные вещи, но все же…

– Размаху не хватает? Удали?

– Вам не понять, месье Никифоров. Вы человек из другого мира. Именно из-за существования этого мира мои наследники не говорят на русском и, я надеюсь, никогда не будут говорить. Много лет подряд самые разные люди пытаются меня убедить, что вы пришли не навечно. А я думаю, что вы пришли навсегда. Даже если случится – ну, может же случиться чудо! – и СССР исчезнет, то люди, которых он наштамповал, не исчезнут никогда.