1917, или Дни отчаяния — страница 90 из 114

– Превосходно, – Рене подмигивает. – Итак, месье Терещенко, давайте начнем…

Маргарит садится на край кровати и открывает блокнот для стенографирования.

– Месье Терещенко, вы совсем недавно были одним из самых влиятельных людей в этой стране. Я читал ваши блестящие статьи о финансовых реформах в России, знаю, что вы много сделали на посту министра иностранных дел. И вот – вы заключенный в Петропавловской крепости. Скажите, могли ли вы предугадать такое развитие событий всего год назад? Чувствуете ли вы себя хоть и заключенным, но министром революционной России.

– Мы все здесь чувствуем себя министрами, – говорит Терещенко. – Мы – все еще министры и не теряем веры…


Камера Терещенко

Корреспондент жмет Михаилу Ивановичу руку.

– Благодарю вас за ответы, месье Терещенко! Попрошу вас проверить правильность записи вместе с Женевьев и как можно быстрее отпустить ее. Мне нужно взять интервью у месье Кишкина и у месье Коновалова… Десять минут, месье Терещенко, не более.

– О, мы справимся, – говорит Женевьев.

Переводчик Савелий на несколько минут замирает в нерешительности, но, подумав и шепнув пару слов на ухо конвойному, выходит вслед за журналистом. Конвоир остается в камере.

Терещенко садится на кровать рядом с Маргарит и, незаметно для часового, берет ее за руку. Оба делают вид, что работают над записью, говорят по-французски, стараясь скрыть эмоции.

– Если бы ты знала, как я счастлив тебя видеть…

– Я скучала по тебе, Мишель. Я думала, что тебя расстреляют.

– Я тоже так думал. Как Мими?

– Она в порядке. Быстро растет.

– Ты осунулась, похудела… И я не вижу… Ты потеряла ребенка?

Она едва заметно меняется в лице.

– Да. Но об этом потом.

– Мне очень жаль…

Глаза у Терещенко влажнеют.

– Об этом потом, Мишель. Мы пытаемся тебя выкупить, но пока все тщетно. Твоя мать несколько раз писала Ленину, пыталась попасть к нему на прием. Ничего не вышло. Де Люберсак и Дарси говорили о тебе с военным атташе посольства Франции и даже с Тома. Безрезультатно. Они начали готовить план твоего побега, и мы их едва отговорили от этого безумия. Я встречалась с комиссаром юстиции – Штейнбергом. Он принял меня доброжелательно, но сослался на Ленина – сам Штейнберг не может принять решения о твоем освобождении. Я попросила Дарси снова обратиться к Тома. На следующей неделе мне обещают встречу с Лениным.

– Он очень опасный человек, и у него ко мне личная неприязнь.

– Я знаю. Завтра иду к мадам Мережковской.

– Она тоже терпеть меня не может и не станет помогать.

– Она сказала мне об этом в лицо, но выручила твоя дружба с Савинковым. Завтра у Мережковских будет Горький, я хочу попросить его принять участие в твоей судьбе. Можно попросить подписать письмо от литераторов – Блок, Белый, Гликберг. Ты столько сделал для русской культуры, что Горький просто обязан тебе помочь! Он влиятельный человек в среде большевиков…

Терещенко грустно улыбается.

– Литература, поэзия, искусство… Как давно это было… Звучит как насмешка.

– Нужно использовать любой шанс, самый маленький, самый слабый… Мне надо идти, любимый. Рене могут лишить права на работу в России, если узнают, что он меня сюда провел…

Рука Маргарит сжимает ладонь Терещенко.

– Я люблю тебя, Маргарит…

– И я тебя. Все будет хорошо, Мишель.

Дверь за ней закрывается. Гремят запоры.


Февраль 1918 года. Квартира Мережковских

Раздается звонок в двери.

Зинаида Гиппиус впускает в дом Маргарит Ноэ.

– Здравствуйте, мадемуазель, – приветствует она гостью весьма и весьма холодно. – Раздевайтесь. Алексей Максимович уже здесь.

– Я понимаю, – говорит Маргарит, снимая шубу, – обращаться с просьбой сразу будет неудобно. Или вы предупредили, что я приду ходатайствовать?

– Наш народный гений избегает компаний, где его могут о чем-то попросить. Не любит отказывать, и рисковать своей шкуркой ему не по нраву. Он, как жена Цезаря, должен быть вне подозрений. Выберите момент и спрашивайте. Все свои, все все понимают. В начале ноября здесь были жены Коновалова и Третьякова с тем же вопросом. Вы их знаете?

– Видела несколько раз. Я мало общалась с семьями коллег Мишеля.

Гиппиус слегка приподнимает бровь.

– Понимаю. Проходите, мадемуазель Ноэ.

Издевательское «мадемуазель» Гиппиус слегка подчеркивает, но Маргарит никак не реагирует на это.

– Каков, если не секрет был ответ Горького?

Гиппиус пожимает плечами.

– Естественно, он ушел от ответа.

– И?

– И ничего не предпринял.


В гостиной тепло.

На столе самовар, чайник с заваркой, чашки и даже лимон. Рядом тарелка с печеньем, немного нарезанного сыра.

Во главе стола – Мережковский. Рядом с ним – Горький. Он какой-то темный, похожий нерусского, с падающей челкой, из-под которой сверкают черные блестящие глаза.

– Мадемуазель Ноэ, – представляет гостью Гиппиус.

Мережковский встает и, поцеловав Маргарит руку, усаживает ее, пододвигая стул

– Я вас где-то видел, – говорит Горький глухим лающим голосом. – Память на лица у меня превосходная, никогда не забываю людей.

– Я в Петрограде с начала войны, – говорит Маргарит на русском. – Бывала с мужем и в Москве, и в Киеве. Но представлены мы не были, Алексей Максимович. Только слышала о вас.

– Как зовут вашего мужа, мадемуазель? – лает Горький.

Маргарит обменивается быстрым взглядом с Гиппиус, та едва заметно кивает: мол, что поделаешь, говорите.

– Мой муж – Михаил Терещенко, месье Горький.

Горький с упреком смотрит на Гиппиус.

– Nobless oblige! – говорит та. – Хотите чаю, Маргарит?

– Наслышан о вашем супруге, – выкашливает Горький.

Голос у него удивительно неприятный, шершавый. Слова произносятся отрывисто, с придыханием.

– Покровитель изящных искусств… А, вспомнил! Мне упоминали его в связи с Шаляпиным и Дягилевым! Концерты в Каннах!

– Ему принадлежало издательство, – добавляет Мережковский. – «Сирин», на Пушкинской. Боря Бугаев обязан Михаилу Ивановичу своим собранием сочинений.

– Гм-гм… – покашливает Горький и прячет взгляд в китайской чашке. – Все это очень печально… Ваш муж… Он же под арестом?

– Да.

– Гм-гм…

– Алексей Максимович, – говорит Гиппиус. – Вы ждете, пока Маргарит вас попросит, чтобы потом отказать. Откажите сразу, без просьбы. Не тяните. Вы же писатель, вы – общественный деятель с гражданской позицией. Так проявите ее – хоть так, хоть иначе. Что ж вы тянете?

– Вот перестану я к вам с Дмитрием Сергеевичем ходить, Зинаида Николаевна, ей-богу! – отвечает Горький в сердцах.

Чашка с розами на боку звонко цокает о блюдце.

– Перестану. У меня сердце разрывается – я не умею, понимаете, не умею отказывать, особенно когда горе! Но разговаривать с этими двумя мерзавцами – Лениным и Троцким – выше моих сил! Я органически не могу с ними общаться!

– Поговорите тогда с Луначарским, – предлагает Мережковский. – Он же дружен с Лениным еще с прежних времен. Поговорите, Алексей Максимович, с вас не убудет. О Терещенко поговорите, о Третьякове, Коновалове. Поговорите о министрах, которых они держат в казематах.

– Их бы давно расстрелял ваш Ленин, – вставляет Гиппиус, – но ему пригрозили полным разрывом дипломатических отношений, и он проявил «милосердие».

Слово «милосердие» Гиппиус выплевывает, как ругательство.

– Да не мой он, Зинаида Николаевна, – возражает Горький. – И разговор с Луначарским бессмысленен. Он сейчас собою упивается, в полном опьянении от успеха и значимости. Он мне статьи заказывает написать для большевистских газет… Он. Мне. Статьи. Заказывает.

Алексей Максимович качает головой.

– И вы не пишете? – спрашивает Мережковский.

– Пишу. Для «Новой жизни» вот пишу! – встрепенулся Горький.

– Никакие статьи в «Новой жизни», Алексей Максимович, не отделят вас от большевиков-мерзавцев, – говорит Мережковский неспешно, выкладывая каждое слово на стол перед собой, словно бухгалтер, уверенно бросающий костяшки на счетах. – Вам уйти надо… Просто – взять, повернуться и уйти из этой компании. И помимо всей этой тени, Алексей Максимович, падающей на вас из-за вашей близости к большевикам в глазах приличных людей… Бог с ней, с этой тенью! Что вы сами перед собой? Что вы сами себе говорите? Своей совести?

Горький вскидывает свою кудлатую песью голову и молчит, глядя на Дмитрия Сергеевича, потом встает, опираясь ладонями в колени.

– А если уйти? С кем быть? – лает он глухо.

– А если нечего есть, – отвечает Мережковский замерзшим голосом, – есть ли все-таки человеческое мясо?

Горький, тяжело топая, идет в прихожую. Хлопает входная дверь.

– Вот и поговорили, – констатирует Гиппиус. – Зря ты, Митенька. Он уже давно не волен в себе. Он – орудие, и это понимает.

– И что? Пожалеть гения?

– Мы тоже не ведали, что творим. Боря не ведал, что творил. Ее муж, – подбородок Зинаиды Николаевны указывает на Маргарит, неподвижно сидящую за столом, – не ведал, что творил. Мы все вызывали дух свободы, а вызвали Люцифера. Картавого беса с его помощничками – и прощения за это нам не будет. Какими бы намерениями мы не руководствовались, жить нам теперь в царстве Антихриста.

– Или не жить, – говорит Мережковский.

– Смотри, накаркаешь…

– Он не станет ни за кого вступаться, – произносит Маргарит негромко. – Он – трус.

– Не совсем так, – объясняет Дмитрий Сергеевич. – Он был смелым и убежденным человеком. Но – был. Я не хочу пугать вас, мадемуазель Ноэ, но смутные времена меняют людей больше, чем это можно вообразить. Герой вдруг становится трусом, любящий – предает, враг – оказывается ближе старого друга. На это очень интересно смотреть со стороны…

– Жаль, что досмотреть со стороны пока никому не удалось, – говорит Гиппиус, тяжело садясь на стул.

Если гаснет свет – я ничего не вижу.

Если человек зверь – я его ненавижу.