1917, или Дни отчаяния — страница 98 из 114

– А с жизнью?

– Тоже не знаю, Ларс.


31 марта 1956 года. Монако

Терещенко и Никифоров сидят на веранде ресторанчика за ветрозащитным экраном. Вечер. Море уже скрылось в темноте. Прохладно.

– Получилось глупо, – говорит Терещенко, набрасывая на плечи пальто. – Я сам отправил во Францию Марго, приезд матери и наша с ней ссора порвали мои связи с семьей. В общем, если кто-то станет рассказывать вам, что одиночество – это лекарство, не верьте. Одиночество – это мука. Это болезнь. Посадите человека деятельного, привыкшего работать 25 часов в сутки, в клетку и расскажите ему, что это хорошо.

– Вы заскучали?

– Это неверное слово. Я – затосковал. Я был готов выть от невостребованности! Судебные приставы уже кружили вокруг меня, арестовывали активы, но основное мое достояние было захвачено более суровой исполнительной службой – большевиками. Я не был нищим в понимании обычного человека, но я был беден как церковная крыса в собственных глазах.

– Значит, в вашей ненависти к нам есть меркантильный оттенок? – спрашивает Никифоров.

– Несомненно! Когда все сделанное твоей семьей и тобой самим забирает кучка мошенников и авантюристов, это переносится весьма тяжело. Я мечтал о вашем поражении. Мечтал настолько, что поехал в Архангельск, где формировалось белое движение. Мне обещали встречу с Колчаком…

– Но она не состоялась…

– Увы, он застрял в Омске. А Англия ровно перед мои приездом отозвала свой двенадцатитысячный экспедиционный корпус. Это разрушило мои последние иллюзии, надежда на успех Колчака испарилась – без помощи союзников он был обречен. В Архангельске я встретил де Люберсака и сэра Фрэнсиса – посла США. С Люберсаком мы три дня пили беспробудно от тоски и дурных предчувствий, а посол обещал мне содействие с визой в Америку, но обманул. Я понял, что меня не принимают всерьез. На мне лежала тень Керенского, тень Временного правительства – правительства неудачников, и даже тень Брестского мира – позорного сепаратного мира, заключенного большевиками, к которому я уж точно не имел никакого отношения. И это было страшнее бедности, месье Никифоров, – стать никем. Я вернулся в Скандинавию в тяжелейшей депрессии, и даже окончание войны и победа союзников не могла вывести меня из меланхолии. Я пил, писал письма жене – часть отправлял, часть рвал – и снова пил. Я всячески откладывал разговор с Валленбергом о работе, избегал общения с Ротшильдом. Я, вернее то, что от меня осталось, был заперт в Скандинавии, как в клетке, и мечтал вырваться на свободу. Мне нужно было забыть о том, кем я был. Посмотреть на себя со стороны и выбросить на свалку свои амбиции. Я не умел отказываться от амбиций, но для того чтобы идти дальше, мне надо было научиться…

– И вы научились?

– Естественно. Я всегда быстро учился – учителя были в восторге! Когда внутри все перегорает, нужно суметь забыть подробности, обиды, привязанности – в памяти не должно остаться ничего, кроме причин неудачи. Поэтому, месье Никифоров, после всего пережитого я никогда не занимался политикой – только бизнесом. Я управлял банкротствами, распродавал по частям то, что нельзя было продать целиком, работал с ценными бумагами, осуществлял слияния и поглощения… Искупал, так сказать, грехи своей политической деятельности. Долговой поверенный звучит куда хуже, чем министр финансов, правда? Но, замечу, это более безопасная должность – смертность ниже, риски исключительно финансовые… Второй раз я вошел в историю без шума. Будь вы банкиром, вы бы знали о «Кредит-Анштальт», но вы не банкир… С этой стороны мой портрет вам неинтересен, Сергей Александрович… так что можем заканчивать! Расскажете своим читателям о моем полном поражении!

– И все-таки? – спрашивает Никифоров. – У меня еще полкатушки свободной пленки! И вы неправы – мне интересно!

– Хорошо, хорошо… Но давайте договоримся – в нашей сказке я буду Золушкой. Ровно в полночь я вас покину, Сергей Александрович.

– Уйдете спать? Оставив мне ботинок?

Брови Терещенко удивленно взлетают вверх.

– Я? Спать? Да вы с ума сошли, месье Никифоров! Я в Монако, рядом со мной – казино. Я слышу запах денег, стук шарика по колесу рулетки!

Он нагибается над столом и говорит шепотом:

– Я даже слышу, как шуршат карты… Нет, месье Никифоров, я не пойду спать…

Он снова откидывается на спинку кресла и допивает коньяк одним глотком.

– Спрашивайте…

– Давайте по порядку… Чем кончилась ваша история с Маргарит?

– Разводом, – Терещенко пожимает плечами. – Она физически не могла кончиться ничем другим.

– Разлука, расстояние, вы полюбили другую?

– Других у меня всегда было немало, но вторую свою жену – Эббу Хорст – я встретил только в 29-м году. Расстояние? Но мы привыкли к тому, что нас разделяют сотни миль, да разве расстояние – помеха любви? Нет… Дело было в том, что Маргарит была частью прошлого, от которого я отказался. Я не мог вычеркнуть из жизни свое поражение, не вычеркнув ее. Она болела, как старая рана. Как… – он поискал сравнение. – Как болит ампутированная нога. Я писал ей письма: сначала по три в неделю. Потом – по два. Я даже радовался вполне искренне, когда получил известие, что в начале мая 1919-го она разрешилась от бремени мальчиком. Но в глубине души я чувствовал, что моя любовь к ней высыхает… Хиреет с каждой прожитой минутой. Ис-че-за-ет… Оставленный мною в прошлом мир продолжал рушиться: Ленин оправился от ранений и укреплял свою власть в России, белое движение оказалось неспособно на консолидацию сил и обрекло себя на умирание, антибольшевистские настроения сходили на нет. Но все это уже проходило мимо меня и не вызывало никакого трепета. Я работал у Валленберга за зарплату, создавая свою репутацию заново, прервал связь с эмигрантами, чтобы никак не ассоциироваться с русской общиной… Теперь я чаще слал Маргарит чеки на содержание детей, чем письма, хотя… Письма тоже слал. И вот наконец-то в 1922 году, в конце октября, французское посольство известило меня, что мое прошение удовлетворено и виза выдана…


3 ноября 1922 года. Париж. Квартира Маргарит Терещенко

Терещенко сидит один в комнате.

За дверью Маргарит говорит по-французски:

– Пьер, ты сейчас увидишь в гостиной господина. Он сидит в кресле. Ты должен поцеловать его и назвать папой.

Мальчик слушает мать внимательно, у него серьезное выражение лица, высокий, как у отца, лоб и светлые локоны, делающие его похожим на херувима.

Рядом с матерью стоит Мишель, одетая в нарядное платье – худенькая миловидная девочка с умными серыми глазами.

– Пойдемте, дети…


Когда Маргарит с детьми входит в комнату, Мишель встает с кресла и присаживается на корточки.

Мальчик и девочка подходят к нему.

– Здравствуйте, папа, – говорит мальчишка и целует Терещенко в щеку.

– Здравствуйте, папа, – говорит девочка и делает то же самое.

Мишель обнимает детей.

Маргарит смотрит на них, стоя в стороне.


Ночь. Спальня в квартире Маргарит

Терещенко и Маргарит лежат в постели.

– Ты болен? – спрашивает она.

– Нет.

– Тогда, что случилось?

– Не знаю.

– Я уже стара для тебя?

– Не говори глупости…

Она привстает на локте и отвечает:

– Это не глупость, Мишель. Я понимаю, что все время, что мы не виделись, ты не жил монахом, и я не сумасшедшая – требовать это от тебя. Я знала, что время от времени ты позволял себе приключения и во время нашей совместной жизни, но не делала из этого трагедии. Но ты всегда возвращался в мою постель и хотел меня. У мужчин бывают разные обстоятельства, но это не то… Ты не стал импотентом, ты просто не воспринимаешь меня как женщину, как объект желания…

Терещенко берет с прикроватного столика сигареты, закуривает.

– Почему ты не рассказала мне о том, что случилось с тобой в ночь переворота?

– Ах вот оно что… А зачем? Твоя мать сделала это за меня…

– Неважно. Почему ТЫ мне не сказала?

– Что я должна была тебе рассказать?

– Правду.

– Тебе стало легче от правды?

– Не знаю. Но от неправды мне только тяжелее.

– Я не лгала тебе.

– Ты умолчала…

– Да! – восклицает она и тут же снижает тон до шепота. – Да, я умолчала. Я не стала рассказывать, как, услышав крики толпы, которая собиралась тебя растерзать, вышла из шкафа, где пряталась. И как меня целую вечность насиловали. И как своими херами они убили нашего ребенка и чуть не убили меня. Я не должна была больше иметь детей, но Бог дал нам Пьера для спасения нашей семьи.

– Дети ничего не спасают, Маргарит. Дети – это дети, брак – это брак.

– Как ты мудр, Мишель! Что ты хочешь услышать? Подробности?

– Мне не нужны подробности, – говорит Михаил мертвым голосом. – У меня хорошее воображение.

– Так именно поэтому у тебя не стоит? – спрашивает Маргарит с сарказмом. – Я для тебя недостаточно чиста? Недостаточно невинна?

– Не знаю, – отвечает Терещенко. – Не знаю, но быть с тобой выше моих сил. Я не люблю тебя больше, Маргарит. Я хочу развода…

Некоторое время оба молчат.

– Значит, твоя мать все-таки победила…

– При чем тут мать? Это мое решение.

– Ты хоть понимаешь, что предаешь меня? – спрашивает она чуть погодя.

– Наверное, понимаю. Прости.

– Прощать будешь сам себя. Собирайся и уходи.

– Хорошо.

Он встает и начинает одеваться.

– Я обещал завтра погулять с детьми.

– Это и твои дети, Мишель. Я не стану мешать.

– Спасибо.

– Оформляй бумаги, Мишель.

– Я пришлю адвоката, Маргарит.

Терещенко идет к дверям спальни, но оборачивается и снова говорит:

– Прости.

Маргарит уже лежит спиной к нему и даже не поворачивает головы.


23 января 1923 года. Париж. Суд по гражданским спорам департамента Сены

Терещенко со своим адвокатом сидит справа, Маргарит со своим – слева.

В зале, кроме них и судьи, никого нет.

Судья читает с листа скучным голосом: