1918 год — страница 18 из 71

Большевистский переворот застал нас на Румынском фронте. Последняя позиция была недалеко от местечка Фрасин в Северной Буковине. Как и в большинстве артиллерийских частей, расформирование батареи проходило спокойно. Никаким оскорблениям мы, офицеры, не подвергались, но тем не менее моральное наше состояние было ужасное. Армия умирала. Россия разваливалась. Впоследствии пришлось пережить много печальных дней, но никогда не было так тяжело, как зимой 1917/18 гг.

После Рождества дивизион отошел в Бессарабию. Новый, 1918 г. встретили в глухой румынской деревне. Поздно вечером пришли в нетопленую хату. Вестовые долго не могли растопить печки. За десять минут до полуночи проснулись от криков хозяйки: «Роса! Роса! (огонь! огонь!)» От сильного жара разгорелась стена. Кто-то сказал: «Господа, значит, весь год будет в огне».

Стали по квартирам в деревнях недалеко от станции Рыбница. Расформирование продолжалось.

Проданы с аукциона крестьянам лошади. Хорошо хоть, что не пришлось бросать их на голодную смерть – слишком тяжело видеть умирающих от голода животных со страдальческими глазами и неверными, беспомощными движениями.

Люди по крайней мере жаловаться могут, а эти бродят стадами по обледеневшим полям, пока не свалятся где-нибудь у дороги. Лежит такой живой труп, из последних сил поднимает голову при стуке едущей мимо повозки. Косит на людей завалившиеся глаза. Лежит, пока они не остекленеют и не осклабятся желтые длинные зубы.

Кто видел прифронтовые лошадиные кладбища, у того они, наверное, никогда не изгладятся из памяти.

Когда Бессарабию начали занимать румыны, дивизион перешел в Подольскую губернию. Мы уже, собственно, перестали быть артиллерийской частью. Солдаты решили, что с пушками больше не стоит возиться. Все равно расформировываемся. Пришлось сдать под расписку сельскому совету. Кому-то нужно было сдать.

Восемь горных скорострелок, прослуживших всю войну, остались на деревенском дворе. Было мучительно проезжать мимо. Кажется, даже некоторым из солдат было не по себе.

В Подолии продолжали возраст за возрастом отпускать людей. Многие, не дождавшись очереди, уходили сами. Батарея продавала последних лошадей (деньги были потом внесены в Государственный банк). Дольше всего оставались офицерские. Отпустили уборщиков, ухаживали сами. Жалко было расставаться. Кто был на войне, знает, как люди привыкают к животным. Я проездил на моем Зефире двадцать один месяц. Побывали за это время на трех фронтах – от Стохода до Марешешти. Всюду, во всех боях, всегда гнедой Зефир. Очень любил сахар и ходил за мной, как собака, тыкаясь мордой в карман френча.

Продавать крестьянам не хотелось. Я и мой товарищ штабс-капитан барон Е. В. Шиллинг решили отдать коней офицерам польского полка, стоявшего поблизости. Приехал пожилой капитан с ординарцем. Последний раз накормили Зефира и рыжую Игрушку сахаром. Вежливый, хорошо одетый солдат с белым орлом на фуражке взял лошадей. С места тронул рысью. Мы с товарищем не расплакались только потому, что было стыдно друг друга.

Когда остались одни писаря и вестовые (они по собственному желанию уехали последними), мы для окончания канцелярской отчетности и журнала военных действий отправились в город Ольвиополь. Выбрали его по собственной инициативе, так как приказаний уже получать было неоткуда. Рассчитывали, что в маленьком городке будет спокойнее и безопаснее, чем в деревне, и не ошиблись. Советская власть была в Ольвиополе совсем мирным совдепом, состоявшим, насколько можно было судить, из местных людей. Для меня лично это было первое и последнее советское учреждение, с которым пришлось иметь дело. Совет помещался в зале городской управы. В канцелярии стояла пирамида с винтовками и один явно испорченный пулемет, но никаких вооруженных сил, к счастью, не было. К нам отнеслись внимательно. Отвели помещение в отличном здании мужской гимназии. Уговаривали даже после окончания работы остаться в Ольвиополе и организовать городскую милицию. Мы заявили, что вернемся по домам, и совет оставил нас в покое.

Штат горных батарей очень большой. У нас было восемь офицеров – четверо кадровых, остальные военного времени, все прошедшие артиллерийские училища. Кроме того, артиллерийский техник (военный чиновник) и два врача – медицинский и ветеринарный. Никому из нас не было сорока лет (командиру и 1-му старшему офицеру 36–37, двум другим кадровым 25–26, мне 23, остальным 20–22). Стоит еще отметить, что все мы, четверо офицеров военного времени, до войны были студентами или учениками средних школ. Поступили в училища добровольно. Как и в большинстве батарей, жили дружной семьей. Ни до, ни после революции никакой розни между кадровыми и некадровиками не было.

На наших настроениях в период начала Гражданской войны стоит остановиться подробнее. Как я потом не раз имел случай убедиться из разговоров, они далеко не были исключением. То же самое переживали очень и очень многие русские офицеры, имевшие несчастье видеть смерть армии.

Все кончено, все надежды разбиты. Темная ночь впереди. И мы, молодые здоровые люди, чувствовали себя живыми покойниками. Ничего не хотелось делать. Руки опустились. Физически мы не пострадали от большевизма, не было личных счетов с солдатами, но никогда не было такого глухого, беспросветного отчаяния, как в то время. Бесцельно бродили по глухим городским улицам, часами слонялись по длинным светлым коридорам… И та тёмная, давящая злоба, которая появилась в дни развала фронта, росла и крепла. Один вид серых шинелей вызывал слепую болезненную ненависть. Стыдно было чувствовать себя русским. Стыдно было сознавать, что в твоих жилах течет та же кровь и ты говоришь на том же языке, что и те, которые братались с врагом, бросили фронт и разбежались по домам, грабя и разрушая все на своем пути.

Тогда еще нельзя было утешать себя мыслью о том, что и враги заболели той же позорной болезнью.

И пусть поймут те, которые остались в стороне от борьбы, отчего первые добровольцы поголовно истребляли попадавшихся к ним в руки солдат – товарищей. Не за себя мстили они и даже не за своих близких. Мстили страшной местью за поруганную мечту о Великой и Свободной Родине…

Часто по вечерам, когда полная луна бросала яркие решетчатые пятна на паркет коридора, мы усаживались на широкие мраморные подоконники и говорили вполголоса… Говорили без конца. Проклинали всех и все.

Почему мы не уехали за Дон? Об отряде полковника Дроздовского мы не слышали ничего, несмотря на то, что были на Румынском фронте. Но газеты, хоть неясно, туманно, но все-таки упоминали о «корниловских бандах». Почему же мы не поехали туда? Иногда кто-нибудь из нашей маленькой группы подымал об этом разговор и все, не сговариваясь, махали на него руками.

– Довольно!.. К черту… Опять с этой сволочью возиться…

– Противно…

– Все равно ничего не выйдет!

Да, было противно. Было страшное, непобедимое отвращение к русской массе. Не хотелось «путаться».

Будущий исследователь, пожалуй, усомнится в том, что офицерам развалившейся армии могло быть стыдно чувствовать себя русскими. Я, однако, готов утверждать, что это чувство шевелилось в душе у многих. Некоторые говорили вслух – отлично это помню:

– Повезло же родиться русским… ведь, возьмите, – французы, немцы, китайцы – ведь люди как люди, одни мы какая-то дрянь…

Завидовали уехавшим в заграничные командировки. В очень откровенные и горькие минуты, случалось, завидовали и мертвым.

При всем этом, может быть, за очень редкими исключениями, мы (я имею в виду не только моих товарищей по батарее и дивизиону, но и всех вообще офицеров, с которыми приходилось встречаться в период развала), тосковали по умирающей России, а не по умершей, как казалось, навсегда, монархии. В офицерской среде того времени было чрезвычайно сильно убеждение в моральной ответственности императорского правительства за события, последовавшие за его падением. Часто приходилось слышать: Вот до чего довели…» Впоследствии взгляды на вещи очень изменились, и сейчас (1932 г.), как мне кажется, большинство бывших военных, вспоминая прошлое, либо неискренни, либо основательно забыли свои подлинные слова и мысли 1917–1918 гг. Генерал Деникин глубоко прав, утверждая, что офицеры в массе февральскую революцию приняли и о восстановлении монархии не думали. Сначала искренне уверовали в национальный характер переворота. Тогда слово «народ» еще имело и для правых и для левых некую магическую силу, и мы все враз решили, что «народ» сверг бесталанное правительство и заставил отречься неудачного царя, чтобы «взять власть в свои руки» и «довести войну до победного конца». Могут возразить, что таково было настроение офицеров из студентов и гимназистов (генерал Краснов, как известно, видит в них один из корней зла), а не кадровых военных. Готов утверждать противное. Количество кадровых офицеров, не принявших нового строя и не считавших возможным при нем служить, было ничтожно. Перевороту сочувствовали и – надо называть вещи своими именами – ему обрадовались.

Как сейчас помню тот мартовский день, когда на батарее было получено известие о революции. Стояли высоко в горах (высота 1526, недалеко от Дорна-Ватры). Внизу, в долине речки Пыреу-урсулуй («Медвежий поток»), был построен для офицеров и денщиков маленький дом. На позиции, в землянке, постоянно жили первый старший офицер (капитан А. А. Ауэ) и двое младших (поручик А. В. Черняк и я). От нечего делать (в заваленных снегом лесистых Карпатах боевые действия были почти невозможными) часто сидели у полевого телефона, слушая разговоры-на участке. Даже маленькие фронтальные новости помогали убивать время.

На этот раз капитан Ауэ, едва взяв трубку, махнул на нас рукой:

– Молодые, тише! Передается очень интересная телефонограмма…

Мы замолчали и ждали. У капитана было сияющее лицо. Через несколько минут он сказал нам, в чем дело. Старая власть пала. Образовано Временное правительство. Ночью телефон опять запищал. Передавали манифест об отречении государя. Я сказал: