1918 год — страница 21 из 71

Во всяком случае, официальная украинская концепция (в те времена, правда, не выдвигавшаяся) о том, что идет война не с большевиками, а с «русскими», показалась бы в Лубнах, например, чудовищной нелепостью. Думаю, что весной 1918 г. ответственные украинские деятели сами отлично это понимали. По крайней мере, все воззвания, расклеенные сейчас же после взятия города, призывали бороться именно с большевиками.

Кроме моего брата, ушедшего с шестого класса в ударный батальон и успевшего получить два ранения, никто из молодой компании, собравшейся у нас дома, на войне не был. И все-таки эти юноши в черных куртках, галифе и высоких сапогах (гимназическая мода на западе и на юге России после отмены обязательной формы), психологически уже были солдатами антибольшевистской армии, готовыми сбросить ученическую шкурку. Не побывав на фронте, они привыкли с детских лет к мысли о войне и об опасности. Переход из мирной, школьной жизни, в совершенно иной воинский мир, который очень нелегко давался моим ровесникам, даже и добровольцам, от «нового поколения» требовал гораздо меньше внутренних усилий.

Весь душевный склад молодежи, выросшей во время войны, был цельнее и проще. В 1914–1915 гг. многие из студентов-добровольцев прежде чем подавать прошение в военное училище или зачислиться вольноопределяющимися в часть, не раз спрашивали свою совесть, следует или не следует, можно или нельзя. Является ли нравственно допустимым убивать людей, защищая родину? Что выше – человечество или нация? «Левые» думали о том, можно ли идти на перемирие с царским правительством. Всех почти мучила мысль об огорчении, причиняемом близким… В той или иной мере уход на войну был сложной внутренней драмой и требовал переоценки многих и многих привычных понятий.

Мне лично переход от мирной штатской жизни к участию в войне тоже дался нелегко, хотя антиимпериалистом я никогда не был. При всем своем преклонении перед гением Толстого-писателя я уже в гимназические годы считал изрядной нелепостью проповедуемое им непротивление злу насилием.

Мой, покойный ныне, отец уже во времена большевистского владычества стал смотреть на войну как на явление имманентное человеческой природе, отвергать которое бесполезно и безнадежно. С юношеских лет и почти до смерти он, как и его братья, был убежденным пацифистом.

«Матери ненавидят войну… «Bella matribus detestate». Моя мама не была исключением, но у нее глубокий, почти религиозный, всепроникающий патриотизм был сильнее отвращения к войне и страха за детей. Впрочем, на одно мгновение и отец, казалось, переменил свои взгляды. В нем, горячем, впечатлительном человеке, заговорили другие чувства. Уже почти двадцать лет прошло с того вечера, а помню его до мелочей. Отец разбудил меня и сказал взволнованным и торжественным голосом:

– Ну, Коля, событие. Германия объявила нам войну.

Помолчал, посмотрел на меня и сказал то, чего я совсем не ожидал: – Тебе двадцать лет… Не поступишь ли ты добровольцем?

Потом улыбнулся и припомнил стих Горация:

– Dulace et decorum est pro patria mori… (Счастлива и благородна смерть за родину).

Скажи я в тот момент, что хочу, я бы уже, вероятно, недель через шесть попал бы в бой. Но восемнадцатого июля 1914 г. я ничего не сказал. Очень интересовался событиями, но, казалось, что война сама по себе, а я, студент первого курса Естественного факультета и автор статейки «К фауне Macrolepidoptera Подолии», сам по себе. И совсем не хотелось mori даже pro patria.

Через полтора месяца мы, пожив в Виннице, куда был эвакуирован окружной суд, – отец был членом суда, – опять вернулись в Каменец-Подольск. Прежде всего пошел смотреть «следы боев». В городе их было немного. Несколько легких шрапнелей попали в здание мужской гимназии. Поцарапали штукатурку. Выбили несколько стекол. Сторожа показали мне подобранные во дворе стаканы с медными поясками, круглые, черные пули. Я представил себе, как летают в воздухе эти тяжелые стальные штуки, как они визжат и убивают людей. Еще раз подумал про себя: «Нет, я не способен… Надо быть героем…»

Потом, много позже, оказалось, что привыкнуть совсем нетрудно… и не только к трехдюймовкам.

Осенние и зимние месяцы 1914–1915 гг. вспоминаю, как время непрерывной внутренней борьбы. С одной стороны, я все сильнее и сильнее чувствовал, что ходить на лекции, работать в лабораториях, определять бабочек в музее Академии наук я не могу. Все мысли были на войне. А вместе с тем я сознавал, что к этой привычной, милой жизни крепко привязан и очень тяжело от нее оторваться. И потом ежедневные списки убитых и раненых, траур в знакомых семьях и мысль о тяжелых стальных стаканах в воздухе…

Около Рождества тяжело заболел отец. Пришлось бросить все и ехать в Каменец. Несколько недель казалось, что конец неизбежен. Я не мог поступить в военное училище, о чем уже заговаривал было с родными в Петрограде. Потом отцу стало лучше. Я вернулся в Петроград и началось прежнее. С одной стороны, с другой стороны… Решил дело случай. В первый год войны было принято перед началом представлений в театрах играть гимны союзных держав. Кусочек «Марсельезы», кусочек «God save the king», потом «Вrabancoone» и тягучая Японская мелодия. Кусевицкий отступил от традиции. В начале концерта исполнял только один какой-нибудь гимн. Я попал на «Марсельезу». Много раз с тех пор слышал боевую песню Руже-де-Лилля и в России, и во Франции, и в других странах, но нигде и никогда с таким огнем и каким-то восторженным самоотвержением не пели скрипки, как в тот вечер в белом зале Дворянского собрания. Я чувствовал, как с эстрады бегут радостные и гневные, настойчиво зовущие волны:

– Oux armes cityoynes!..

Горло сжимало. И еще не кончилась «Марсельеза», я решил – завтра напишу в Каменец, что больше не могу. Так и сделал.

Но когда с университетом было покончено и я, юнкер Михайловского артиллерийского училища, упаковывал студенческий костюм, чтобы отослать его домой, опять почувствовал в сердце острую резь. Подумал: «Точно похороны…»

Не мог привыкнуть к черным мраморным плитам на стенах училищной церкви: поручик… капитан… полковник… подпоручик… подпоручик… смертью храбрых, смертью храбрых… смертью храбрых… Жутко становилось от гравюр в «бесконечном» коридоре училища. Трупы, трупы… смерть, смерть… Одна особенно волновала. Полковник-гусар за столом. Наклонил голову. От свечи светлые блики на лице. Рядом на кровати труп молодого офицера с перевязанной головой, «Der Sohn».

Я пробыл на Великой и Гражданской войнах сорок четыре месяца. На «беззаветную храбрость» не претендую. Но среднее мужество, необходимое для войны, у меня было. По крайней мере, через три недели после первого боя (я получил боевое крещение во время Брусиловского прорыва) меня по инициативе пехотного начальства представили к высшей (кроме статутных) награде, которую может получить младший офицер – ордену Св. Владимира 4-й ст. с мечами и бантом. Командир полка считал, что следует представить к Георгиевскому оружию, но командир батареи решил, что оружие по молодости лет и чину прапорщика не пройдет (не прошел, правда, и Владимир). Во всяком случае, попав в бой, я почувствовал, что для своей роли младшего офицера и морально и технически я подготовлен.

Так же было и со многими из моих товарищей – сначала колебания, мысль о стальных стаканах, мраморные страшные доски, «Der Sohn»… Потом работа над собой и служба наравне с теми, кто с детства готовился к военной карьере.

Но переход, повторяю, длинный и очень нелегкий.

Еще одно обстоятельство должен отметить. На фронте, подавая команду «огонь», я никогда не чувствовал уколов совести. В самых откровенных разговорах не слышал об этом и от других офицеров. Когда стреляешь и в особенности когда стреляешь удачно, появляется чувство, весьма близкое к спортивному увлечению. Отлично сознаю, что культурному человеку, не бывшему в бою, это должно казаться невероятным, но тем не менее, каждый почти офицер, задумывавшийся над своими переживаниями, скажет то же самое. Угрызения совести по поводу убитых врагов, насколько я мог убедиться на двух войнах, существуют только в воображении невоевавших.

Тем не менее, я – опять приходится повторить, – как и многие мои товарищи, пока был юнкером, порядком боялся именно этих угрызений совести. Для студента четырнадцатого-пятнадцатого года очень нелегко было готовиться убивать людей.

Для огромного большинства юношей, выросших в военные годы, этих сложных и нередко мучительных вопросов просто не существовало. По крайней мере, во время Гражданской войны я один только раз встретил студента, принципиально отрицавшего вооруженную борьбу. Его товарищи по батарее смотрели на него, как на славного, но немного блаженного чудака, с которым безнадежно спорить.

Что с большевиками нужно драться и нужно их победить, для моих лубенских знакомых – учащихся было самоочевидной истиной. Об этом не спорили. Впоследствии начали спорить, но не о моральной допустимости вооруженной борьбы, ее смысле и других отвлеченных материалах, а лишь о том, в какую армию записываться.

Надо еще отметить, что немалую роль в смысле и физической и психологической подготовки учащейся молодежи к войне сыграло допризывное обучение, введенное во многих средних школах во время Великой войны. Несмотря на то, что в большинстве случаев дело ограничивалось обучением пешему строю и ружейным приемам (иногда также стрельбе), впоследствии, во время Гражданской войны, вновь поступившие добровольцы, прошедшие допризывную подготовку, сразу выделялись среди своих вполне штатских товарищей и внешним видом и дисциплинированностью. Нет никакого сомнения в том, что с государственной точки зрения введение допризывного обучения в средних школах было очень удачным мероприятием императорского правительства.

О поголовно антибольшевистском настроении учащихся средних школ и их готовности взяться за оружие, очевидно, знали и красные. В Лубнах они молодежи не трогали, не до того было. В других местах, случалось, истребляли целыми классами. Об этом ходили слухи, впоследствии получившие подтверждение. В официальном сообщении украинского Генерального штаба от 4 апреля 1918 г. сказано: «У Глухозi большевики перерезали 400 чоловik, мiж иншими 2 класи учнiв мicцевоi гимназii» (Повiдомлення украiнского Генерального штаба, официально 4-го квiтня)