1918 год — страница 22 из 71

[92].

Глава IV

Пятнадцатый год я почти целиком провел в Михайловском артиллерийском училище и в запасной части.

В шестнадцатом и семнадцатом дрался. В отпуску был только два месяца. Не было времени как следует подумать и «подвести итоги» (поскольку в 23 года их вообще можно подводить). В Лубнах впервые оказалось, что у меня пока что нет никаких обязанностей, а времени сколько угодно. Историю древней философии читал довольно лениво, но думал много. Вспоминал свои тогда еще недавние гимназические годы и два университетских. Старался понять, каким образом случилось так, что интеллигентная молодежь недавно, в годы моего детства, умиравшая под красным флагом, теперь готова умирать в борьбе против этого же самого флага. Думал и о «новом поколении», которое война застала в младших классах, и своих ровесниках.

Я поступил в Каменец-Подольскую гимназию в год первой революции. 17 октября вечером мой одноклассник граф Старжинский прислал с лакеем записку; что-то насчет уроков, подпись и затем пост-скриптум: «говорят, нам дали конституцию». Я, одиннадцатилетний мальчик, не понял незнакомого слова. Понес показать записку отцу и матери. Они были поражены. Велели не болтать – могут быть неприятности. На следующий день был получен манифест. Отец объяснил мне, что значит свобода слова, собраний, союзов – в те дни только и разговоров было, что о конституции. Даже в первом классе гимназии.

Революция мне сначала не понравилась. Беспорядок, крик, евреи с красными флагами. В гимназии старшеклассники все время бастуют. Одному из учителей дали пощечину, и он, говорят, целый день проплакал. Потом в ноябре или в начале декабря, во время уроков русского языка, в нижнем коридоре, где помещались старшие классы, раздался громкий удар, от которого зазвенели стекла. Оказалось, у дверей учительской комнаты была положена бомба. Приготовили ее неумело. Взорвался только взрыватель, но, по заключению комиссии, заряд был настолько силен, что мог наделать много бед. Гимназию закрыли недель на шесть. Я возненавидел революционеров за то, что мешают учиться. Потом, когда занятия возобновились, сам понемногу попал под влияние своих революционных одноклассников, главным образом евреев, которых в тот год приняли без процентной нормы. Вместо обычных двух-трех у нас было, если не ошибаюсь, двенадцать или тринадцать евреев в одном отделении. Эти мальчики, политически гораздо развитее нас, русских, почти все увлекались революцией.

Во время восстания Черноморского флота мой отец, человек либеральных взглядов, но совершенно не революционер, с огорчением услышал, что я сочувствую восставшим и очень огорчен неудачей «Потемкина». Моими лучшими друзьями были в то время два еврея – Бройтман и Шаргей (сейчас, в 1932 г., оба занимают видные посты в Украинской Советской Республике) и поляк граф Павел Старжинский, впоследствии погибший в Великой войне. Старжинский мечтал об автономии Польши, но ясно представлял себе, что красные флаги – это прежде всего угроза полутора тысячам десятин его родителей. Он был решительно против «беспорядков»; зато с Бройтманом и Шаргеем мы во время перемен с большим азартом говорили о том, кого из царских министров нужно было бы убить в первую очередь.

Мои «революционные увлечения» продолжались года полтора. Понемногу мальчишеский красный пыл проходил. Никаких восстаний больше не было. Дома отец старался привить мне уважение к закону и законности. В гимназии я продолжал дружить с присмиревшими, правда, «революционерами», но вне школы знакомства были совсем другого характера. Часто бывал в губернаторском доме, занимался с увлечением французским языком, учился танцевать. Постепенно портились отношения с моими приятелями евреями. Дома никто меня против них не настраивал. Наоборот, с самых ранних детских лет внушалось, что все люди равны и ко всем нужно относиться одинаково. Должно быть, я, помимо своих детских мыслей, сводившихся к тому, что «евреи устроили революцию», подпал под влияние сплошь юдофобской помещичьей и чиновничьей среды, в которой по преимуществу бывал. В начале третьего класса произошел разрыв. Не помню уже по какому поводу я заметил, что мой приятель Шаргей оскорбляет Россию и русских. Обругал евреев вообще, а на Шаргея перед всем классом пожаловался классному наставнику. Конечно, поступил гадко, но я был искренне обижен за Россию. Шаргея едва не исключили из гимназии. Пришлось мне же просить (причем взвинченные нервы не выдержали, и я расплакался), чтобы этого не делали. Кончилось, что все евреи в классе объявили мне бойкот. С большинством отношения быстро восстановились, в старших классах мы уже не вспоминали детской ссоры, но трое из бойкотировавших – в том числе теперешние комиссары Шаргей и Бройтман, не разговаривали со мной до самого конца гимназии. При всем этом по своим взглядам не только союзником[93], но и вообще правым я, как и большинство моих товарищей, в гимназические годы не был. Чтобы охарактеризовать наши гимназические настроения, воспользуюсь записями, сделанными в 1922 г.

Несмотря на очень умеренные взгляды большинства молодежи, официальная государственность вообще была не в чести. Теперь, когда тысячи и десятки тысяч учащихся умерли под трехцветным флагом и с трехцветным шевроном на рукаве, как-то странно вспоминать тогдашнее отношение к национальным цветам. Их отождествляли с «истинно русским духом» и на человека с трехцветным бантиком смотрели с брезгливостью. Некоторые из гимназистов, вернувшихся с московских торжеств 1912 г., попробовали было в торжественных случаях надевать пожалованные им юбилейные медали, но принуждены были отказаться от этого, т. к. товарищи принялись изводить «юбиляров».

Но наряду с большей или меньшей враждебностью к официальной государственности (впрочем, надо сказать, что о республике думали только единицы), росло и крепло другое чувство. Вспоминая свои недавние еще гимназические годы, я все больше и больше убеждаюсь в том, что Государственная дума была едва ли не важнейшим фактором политического воспитания.

Предыдущее поколение в свои юношеские годы, так же, как и мы, попадало под влияние идеи отрицания «существующего строя». Но в те времена, благодаря отсутствию в стране нормальной политической жизни, отрицанием все дело в большинстве случаев и ограничивалось. За деревьями зачастую не видели леса. За несовершенством форм русской государственной и общественной жизни не видели, да и не могли видеть самой России. Плохо представляли себе интересы родины, отождествляя их с интересами правительства[94].

В то же время, благодаря цензуре, крайняя левая через посредство нелегальной литературы почти что монопольно воздействовала на выработку политических взглядов молодежи. Результаты получались как раз обратные тому, чего добивались сверху.

Не то было в наше недавнее время. Как-никак при нас, «слава Богу, был парламент». И то, что говорилось в Белом зале Таврического дворца, относительно свободной печатью разносилось по всей стране. Молодежь жадно прислушивалась к этим речам и понемногу училась понимать, что форма и содержание не одно и то же. Понемногу за отживающими формами начинали видеть свою великую родину. Учились любить ее и понимать ее интересы…

…Читая газеты разных направлений, прислушиваясь к тому, что говорят старшие, споря в своей среде, учащиеся становились политически грамотными. Благодаря этому антигосударственные и антинациональные тенденции проявлялись все меньше. Создавалась возможность критического отношения к той или иной проповеди. Появилось то, что считалось почти неприличным немного лет тому назад, – здоровое национальное самосознание.

Да, Государственная дума делала самим фактом своего существования великое дело. Она психологически подготовила тот огромный подъем во всей стране и, в частности, у молодежи, который обнаружился с началом войны и для многих был совершенно неожиданным.

Через несколько лет, когда я уже был в Михайловском артиллерийском училище, мой отделенный офицер, штабс-капитан В. З. Попов как-то в частной беседе, улыбаясь, сказал мне:

– Знаете, мы боялись нашествия в училище студентов… Думали, что придется обращаться с ними, как с канонирами. К счастью, мы ошибались…

А покойный генерал Карачан[95] уже в официальной речи к юнкерам сказал:

– Мое положение как начальника училища исключительно благоприятное. Захочу – будут только студенты и притом брюнеты, захочу – приму только кадет и блондинов. В одном только я уверен – и из тех, и из других выработаются хорошие офицеры.

Для меня нет никакого сомнения в том, что в послереволюционные и предвоенные годы, все усиливаясь и усиливаясь, шел процесс огосударствления настроений интеллигентной молодежи. Было бы, однако, ошибкой думать, что этот процесс захватил всех бывших одиннадцати-двенадцатилетних революционеров пятого года. Разница взглядов в особенности сказывалась в отношении к войне.

В гимназии воинственное настроение появилось на моей памяти во время Балканской войны. Как это ни странно[96], но политические взгляды, притом довольно твердые и определенные, закладываются очень рано. Вспоминаю тогдашние горячие споры между моими товарищами, разговоры еще более юных – 14-15-летних мальчиков. Будущие «белогвардейцы» определились еще тогда, так же, как и будущие большевики. Каждая победа славян вызывала взрыв радости у части гимназистов. Другие упорно твердили о шовинизме, империализме, капиталистической войне…

В двенадцатом году последний раз собрались в гимназии после летних каникул. Пахло порохом. Мы были почти на самой границе Австрии. О войне говорили всюду.

Большая перемена. Через кроны густых каштанов, что растут под нашими окнами, солнце бросает блики на паркет. В классе зеленый полусвет. Горячий спор и, конечно, о войне. Будущие офицеры Великой войны и 2–3 будущих комиссара. В следующих выпусках они были совсем редким исключением, но у нас еще были. Злобно разочарованные, хмурые юноши.