Не приемлют ни родины, ни войны. Болезненно ежатся при разговорах о тяжелых пушках и броненосцах. Мы кажемся им изменниками. Чему? Сами хорошенько не знают, но ненавидят. Несомненные идеалисты и пойдут на муку и смерть за свою идею[97]. Такими, вероятно, и держится большевизм.
Изменниками мы не были, но, действительно, многие из нас в большинстве случаев бессознательно изменяли традиции хотя не всей, но очень незначительной части интеллигенции. Вместо пафоса отрицания у нас укреплялся пафос утверждения[98], пафос государственности. Как впоследствии переход от штатского бытия к военному, так и этот переход от ниспровергательных идей детства к положительным устремлениям в юности давался нам без особой внутренней борьбы. Мне еще было в этом отношении легче, чем многим моим товарищам, т. к. по рождению я принадлежал к той среде – «петровскому дворянству», как любил говорить отец, которая из поколения в поколение принимала самое непосредственное участие в государственной работе. Семейная традиция, тот духовный воздух, которым дышишь с детства, очень и очень много значит.
Много тяжелее приходилось сыновьям маленьких провинциальных чиновников, мещан, сельских батюшек. Достаточно сказать, что некоторые из них до поступления в высшую школу ни разу не ездили по железной дороге – до 1914 г. в Каменец-Подольске ее не было.
Трудно в таких условиях образоваться сколько-нибудь широкому духовному горизонту[99]. Для голого «отрицания существующего строя» достаточно быть и полуинтеллигентным человеком (я не хочу, конечно, этим сказать, что пафос отрицания – даже интегрального отрицания государства вообще – несовместим с подлинной духовной культурой). То же самое можно сказать (и опять с той же оговоркой) относительно всякого рода самостийностей – легче уразуметь узкие интересы какой-либо области Украины, например, чем проникнуться имперским патриотизмом, или, говоря языком сегодняшнего дня, почувствовать жажду имперского «строительства».
Кроме того, нам, провинциальным гимназистам, приходилось продираться через такой идеологический терновник, который в крупных центрах, вероятно, давно уже был вырублен. Делаю эту оговорку, т. к. довольно плохо знаю духовную жизнь петербургских или московских учеников средних школ в предвоенные годы – мало приходилось об этом говорить, а воспоминаний людей моего возраста почти не опубликовано. Во всяком случае, в Каменец-Подольске года 9-10 (V–VI класс для меня) в среде молодежи в какой-то мере еще продолжались даже не позитивистские 80-е годы (молодость наших отцов), а наивно-материалистическая базаровщина 60-х.
В том возрасте, когда подростки начинают читать «умные» книги, мы прежде всего хватались за Писарева (некоторые, я в том числе, прочли его от доски до доски, даже диссертацию об Аполлонии Тианском) и надолго портили себе литературный вкус. Во власти философии нашими первыми учителями были переизданные после первой революции Молешотт и Бюхнер.
«Сила и материя» казались многим из нас, 15-16-летним, едва ли не венцом человеческой мысли. Как-то уже классе в 7-м пробовали было прочесть чудесный платоновский «Пир», но ничего не поняли, кроме того, что речь Горгия очень неприлична и местами как-то непонятно-неприлична. Некоторые много и усердно читали книги по естествознанию (тоже, кажется, наследие шестидесятников). Я лично в 17 лет внимательно проштудировал классическое «Происхождение видов», но опять-таки очень бы удивился, если бы мне в то время сказали, что чистый дарвинизм – это пройденный и притом давно пройденный этап в истории развития биологической науки.
Думали и спорили мы много. Но тот идейный мир, в котором большинство из нас жило, отстоял лет по крайней мере на сорок от современной нашей юности философии и естествознания. Некоторые так и остались – похоже, что на всю жизнь, – при Писареве, Молешотте и других столь же глубоких авторитетах. Большинство все-таки их переварило уже к концу средней школы. Думаю, что в этом отношении очень помог нам Толстой. Мне лично нравственный субъективизм был так же чужд в гимназии, как и теперь, 19 лет спустя, «Толстовцев» вообще у нас было мало, но споры о философии Толстого велись постоянно, каждый «развитой» гимназист считал своим долгом читать брошюры «Посредника»[100].
Увлекались толстовскими идеями, повторяю, очень и очень немногие, но зато многие невольно входили в круг понятий идеалистической философии и благодаря этому навсегда расставались с «Силой и материей».
В 1910 г. Толстой скончался. Мы все – и сторонники, и противники были потрясены. Много дней не могли ни о чем ином думать. Чувствовали, что ушел из мира огромный человек, даже и своими заблуждениями прославивший Россию.
В следующем, 1911 г. опять волнующая смерть. Богров убил Столыпина. На этот раз единодушия не было. Часть наших товарищей-евреев, по-видимому, искренне осуждала убийство, но не хотела говорить об убитом. Другие вообще молчали. Обо всем этом я узнал позже. Телеграмма о смерти Столыпина застала меня в постели. Во время научной экскурсии заразился брюшным тифом. От слез еле дочитал листок. К вечеру невысокая до того температура вздулась. Доктор запретил давать газеты.
Личность Столыпина увлекала меня своим размахом и государственным пафосом. Он, несомненно, был у этого большого человека. Несмотря на все, что я читал о министре в радикальных газетах, Столыпин мне и многим моим товарищам не казался реакционером. В нашей семье, исстари западнической, старшие – особенно отец и дед – считали, что земельная реформа Столыпина – большой шаг вперед. И вот пуля в печень, и душе до всего дела нет… Я был в числе тех гимназистов, которые искренне видели в убитом мученика за русскую государственность.
Осенью 1912 года четырех делегатов от гимназии, меня в том числе, командировали на московские торжества. По дороге остановились в Киеве. Туда съезжались делегаты от всего учебного округа[101]. Побывали, конечно, и в Киево-Печерской лавре.
Там же, в Киеве, мы увидели то, чего, кажется, совсем не было в Каменце – учащихся «союзников», желавших разгона Государственной думы и восстановления самодержавия. Они нам казались подозрительными и по части наклонности к еврейским погромам, особенно некоторые ученики Императорской Александровской гимназии, но, может быть, это была подозрительность только либеральных провинциалов.
Москву мы почти все увидели впервые. Ликующую, ревущую «ура!», трепещущую флагами, по вечерам горящую огнями иллюминаций. Насколько помню, одно городское самоуправление ассигновало на торжества полмиллиона рублей.
Но как ни увлекательны были прогулки по Москве, все-таки самое большое впечатление произвело другое. Мы в ослепительном не только для восемнадцатилетних глаз – блеске увидели Российскую империю. Морис Палеолог в «La Russie des Tzars» дает великолепное описание Высочайшего выхода на Красную площадь по случаю объявления войны. Нам довелось увидеть еще большее грандиозное торжество. Больше сорока минут под гул колоколов малиновой лентой шло московское духовенство. Блестели митры, наперстные кареты, золото бесчисленных хоругвей. Потом по помосту, устланному красным сукном, потянулись сверкающие золотом камер– и гоф-курьеры, придворные арапы, скороходы, за ними «первые и вторые чины двора» и наконец царская семья, сопровождаемая по бокам помоста камер-пажами и стариками дворцовыми гренадерами в громадных медвежьих шапках. Помню, я оглянулся на своего товарища Г. Р., стоявшего в задней шеренге. Сын бедного чиновника, нервный, впечатлительный, он долго колебался между «утверждением» и «отрицанием». Если память не обманывает, даже сомневался, стоит ли ехать в Москву. В то утро на Красной площади он как-то исступленно, отчаянно кричал «ура» и вряд ли хорошо понимал, что делается вокруг. Вся площадь ревела, над головами черным дождем летели шапки, барабаны били гвардейский поход. По высокому помосту, кланяясь народу, медленно шел царь Всея Руси.
На Бородинском поле, стоя возле решетки царского шатра, на батарее Раевского, мы увидели военную империю. Те полки, которые многие из нас знали только по названию. Шли гиганты кавалергарды, Петровская бригада, павловцы, взяв ружья «на руку», казаки-старики и казаки-малолетки, юнкера, роты всех полков, участвовавших в бою. Совсем близко от нас, на скамейке внутри ограды, сидели старики и старухи, современники Отечественной войны. Самый древний из них – 118-летний был ранен на этом самом кургане ровно лет сто тому назад…
Наши гимназические годы были подлинным путем от «красного знамени к двуглавому орлу». Но надо быть точным. Духовно признав Российскую империю и монархию, казавшуюся, особенно в те московские дни, чем-то вовеки неразрушимым, мы, в большинстве по крайней мере, отнюдь не идеализировали ни «существующий строй», ни лиц, вершивших судьбы российского государства. Столыпин некоторым из нас казался героем и мучеником. Кассо мы дружно ненавидели.
«Перед приездом государя[102] к выстроенным гимназистам подошел министр, поздоровался по-военному и встал в стороне, разговаривая с кем-то из сановников. Вряд ли он чувствовал, с какой жгучей неприязнью смотрела на него молодежь. В Москву гимназисты были посланы с большим выбором, подозрительных в политическом смысле не пускали, и тем не менее по возвращении с парада все разговоры вертелись вокруг «врага».
Глава V
«Война, которую ожидали зимой 1912/13 гг., не разразилась… Мы много и серьезно работали, в июне кончили гимназию и разъехались по большим городам. Я поступил на естественный факультет С. – Петербургского университета. Началась новая жизнь. С гимназистами встречался мало, но сейчас (1922 г.), вспоминая эту последнюю довоенную зиму, убеждаюсь в том, что и в столице в настроениях гимназической молодежи произошел сдвиг в ту же сторону, что и в провинции