1918 год — страница 31 из 71

Оно еще усилилось в следующие дни. По улицам шла баварская конница. Тяжелые люди на тяжелых вороных конях. Бело-черной рекой трепетали флюгера на концах пик. Цокали копыта. Ровно погромыхивали пулеметные двуколки. Опять глаз искал незастегнутого ремня, плохо притороченной сабли, порванного мундира. Ничего… Не к чему придраться. И пехота, и конница, и батареи – войска мирного времени. Только много почти стариков и почти мальчиков. По сравнению с нашими пехотными дивизиями не только семнадцатого, но и конца шестнадцатого года, совершенство недостижимое. Даже и сравнивать нельзя. Там были загнанные в окопы неуклюжие деревенские парни, только и спрашивающие «когда замирение?». Что видел в Карпатах в ноябре шестнадцатого, мучительно вспоминать. Трясущиеся челюсти, плачь. Не все, правда, но много, много… И жалко было и противно. Воины… Никогда так сильно не чувствовал, что Россия для них – господская выдумка.

А эти на четвертый год войны не хуже, чем наши в самом начале. Неприятно об этом говорить, но для историка могут быть интересны подлинные, а не выдуманные, приличия ради, переживания офицеров Великой и Гражданской войн. Помню отлично – мы стояли втроем-вчетвером на тротуаре, недалеко от собора, и все смотрели и смотрели. Один сказал:

– Однако, господа, и нахальство же было с нашей стороны думать, что мы можем их победить…

Разлагавшейся германской армии я не видел, а тогда, весной восемнадцатого года, мысли почти у всех были уничижительные. Надо и то сказать – мы видели воочию, вплотную около себя, самую совершенную военную машину, которая когда-либо была создана людской волей и умением – армию императорской Германии. Кроме того, как раз эти мартовские дни были для германцев временем великих надежд. В первые же дни после их вступления в Лубны в сводках замелькали названия взятых французских городов, огромные цифры пленных, пулеметов и орудий. На запад шел «Kaisershchlacht». Я следил по карте. Сомнения нет – фронт прорван. Французы и англичане катятся назад. В Лубнах не было ни криков «host», ни заметного для постороннего глаза ликования. Солдаты отбивали 4-й шаг, пушки позвякивали щитами, конница цокающим потоком неторопливо лилась куда-то по направлению к Суле. Машина работала. Но по тому, как улыбались офицеры, отдавая друг другу честь, как работали солдаты на станции, как делались мелочи, из которых состоит жизнь всякой армии, чувствовалось – они побеждают.

И опять у многих из нас, офицеров, было странное чувство. Нужно, собственно, горевать, а горя нет. Союзники далеко, а эти здесь, и пока они здесь, большевики не вернутся. У меня лично душевная путаница была особенно сильна. С детства я любил французов и Францию (хотя в ней и не был)[135], французскую культуру. В этом было, конечно, немало от семейной традиции. Моя мама только хорошо понимала, но не говорила по-французски. Зато все родные со стороны отца говорили. Вероятно, на протяжении добрых ста лет много читали, думали, а некоторые и писали на этом языке. Что-то должно было остаться… В детстве я любил слушать рассказы деда о Тюильрийском дворце и Наполеоне III, которому он представлялся в Париже вскоре после окончания Александровского лицея. Одно из первых детских воспоминаний моего покойного отца – 1870 год в Москве. Дедушка стоит у окна с телеграммой в руках. Лицо бледное. Не может говорить от волнения. Это была телеграмма о Седане. Через сорок четыре года волновался я – не так, правда, сильно, были тогда поважнее причины для волнения – читая телеграммы об отходе французской армии к Парижу. Не своя столица, но почти своя – с детства мечтал туда попасть. А вот еще через четыре года опять Париж под ударом, и не знаешь, кому желать победы – друзьям или вчерашним врагам.

Кажется, уже на второй день после вступления германской армии в город мне пришлось «вступить с ними в личные сношения». Вернее, не с германцами, а с германцем. Все были в эти дни в большой ажитации – наша прислуга тоже. Молоденькая хитрая хохлушка много насмотрелась за военные годы, переезжая с нашей семьей из города в город. Научилась не бояться посторонних людей – прежде с ней беда была на этот счет. Все-таки, когда увидела через окно, что у дверей звонит некто в германской форме, перетрусила. Попросила, чтобы открыл я.

Совсем молодой, лет девятнадцати, лейтенант. Черный бархат артиллеристов. Посмотрел на мой беспогонный китель.

– Вы русский офицер?

– Да.

Вытянулся. Отрапортовал.

– Лейтенант такой-то, такой-то батареи.

Все вышло само собой. Я тоже по привычке стал «смирно». Шпоры звякнули, руки «по швам». Только подумал, что офицер-то я офицер, а моей части ведь не существует. В первый раз в жизни представился по-немецки:

– Oberleutnant der russischen Feldartillerie такой-то.

Подал ему руку. Не быть же невежей с этим подтянутым юношей. Провел его в гостиную-кабинет (мы жили уже по-беженски, всего три комнаты), усадил. Оказалось, пришел узнать, нельзя ли у нас поместиться. Показал ему квартиру. Согласился, что места нет. Извинился за беспокойство. На прощание опять мы оба щелкнули шпорами.

– Auf Wiedersehen, Herr Leutnant!

– Auf Wiedersehen, Herr Oberleutnant!

Все совсем по-хорошему… Встретились двое коллег по оружию и больше ничего. С этого лейтенанта и началось мое грехопадение с немцами.

Возвращаюсь, однако, к военным действиям под Лубнами и настроениям в городе. 22 марта утром гордиенковцы выстроились на соборной площади. Кругом стояла густая толпа провожавших – главным образом городской интеллигенции. Слышались украинские команды. Отчетливо помню, как в нескольких шагах от меня при приезде командира полка молодой (ему было, как и мне, 24 года) командир 3-й сотни, ротмистр барон Штакельберг, щеголевато и звонко скомандовал-пропел:

– Сотня, в струнку! Слухай…

Потом, после смотра полка генералом Натиевым, сотня за сотней пошли к переправам. В толпе несколько матерей вытирали слезы. И еще раз хочу подчеркнуть – может быть, за очень редкими исключениями все, кто теснился по тротуарам при проходе гордиенковцев, искренне желали им победы. Я чувствовал себя чем-то вроде корреспондента несуществующей газеты. Ходил, прислушивался, наблюдал. Пишу свой отчет, правда, через пятнадцать лет, но и в первоначальной записи (1922 год) наряду с большим количеством неумелой лирики отмечены те же настроения. Было совсем не глазение на некую чужую армию, а проводы своих войск в бои. Вот только об Украине, несмотря на «слухай»… барона Зигфрида Штакельберга, далеко не все думали.

Одна из запомнившихся и записанных в 1922 г. сцен: «…Дама долго и внимательно смотрела на этих странных[136] солдат, на их лошадей, новенькие пулеметы конно-пулеметной команды, маленькие горные пушки… Потом перекрестила проходившие ряды и сказала:

– Вот только такая молодежь и может спасти Россию…»

Началась т. н. Ромоданская операция. Действия гордиенковцев подробно описаны Петровым («Спомини», часть II, гл. 5). Если не ошибаюсь, на украинском языке это единственные печатные материалы, относящиеся к этому периоду наступления германо-украинцев на восток. Вероятно, что-нибудь есть в немецких, чешских и советских изданиях, т. к. германские дивизии вели бои за переправы через Сулу к северу и югу от Лубени понесли кой-какие потери, а какая-то чешская часть принимала участие в военных действиях на стороне большевиков. Мне этих источников разыскать не удалось.

Мы знали в то время в Лубнах немного о том, кто и куда наступает, хотя с «Видов» вся картина боев была видна отлично. С утра до вечера за Сулой кипела ружейная и пулеметная стрельба, стайками рвалась шрапнель, тяжело бухали гаубичные орудия, дымились бронепоезда, иногда появлялись какие-то цепи и лавы. Отступали, наступали, залегали на гребнях. Когда не знаешь оперативного приказа, очень трудно разобраться в обстановке даже с самого лучшего наблюдательного пункта. Ясно было одно – во-первых, украинцы получили самое трудное направление – лобовой удар на Ромодан вдоль железной дороги[137] под постоянным огнем бронепоездов, во-вторых, большевики дерутся очень упорно. То, что мы наблюдали с «Видов», совсем не походило на церемониальный марш.

Большевистская артиллерия уже не доставала до города, и на «Видах» в полной безопасности стояли толпы народа, наблюдая «войну в натуральную величину». Однако в течение нескольких дней (23–25 марта, по Петрову) линия фронта почти не продвигалась. Лубенские добровольцы-новички сразу попали в тяжелую переделку.

Соседка-гимназистка теребит меня за рукав. «Смотрите, смотрите, какие разрывы…» Но я не отвечаю – ищу в бинокль пехотные цепи. Вот в светлый круг попало желтенькое строение с редким рядом тополей за ним. Это разъезд № 57. Около него поминутно появляются облачка шрапнелей и медленно расплываются в неподвижном воздухе. Значит, там что-то есть. Подвинчиваю регулятор бинокля. Вглядываюсь в серый клин пара, что тянется к разъезду. Вот и цепь. Маленькие фигурки растянулись в ниточку и приближаются к зданию. Касок нет, значит, не немцы[138]. Один из натиевских полков. Те самые неловкие мальчики в серых шинелях, которые вчера горделиво посматривали на прохожих. С замиранием сердца слежу за цепью. Вот одна из фигурок упала. Вот маленькая группа. Что-то тащат за собой – должно быть, пулемет.

…Вспоминается другая атака. Весна шестнадцатого года. Луцкий прорыв. Они идут так, как шли тогда – 28 мая финляндские стрелки под Тарговицей, – тоже не останавливаясь и не ложась. Правда, тогда другой огонь был и другой противник. Красная артиллерия не жалеет снарядов, но стреляет совсем плохо. Бесчисленные пулеметы тоже, должно быть, бьют куда попало[139].

…Но одно стоять с биноклем в руках в нескольких верстах… а другое идти там в цепи к желтому строению с тополями.