ю им тайну, в то время годовой всего давности:
«– Не узнаю я своего Андрюшу… Наверное, он вам теперь не говорит, как проводил первые дни революции. Ворвался ко мне как сумасшедший, глаза полоумные, беснуется, кричит:
– Мама, мама, такая радость – царя больше нет! Россия – свободная страна, дождались наконец, мама!..
Прежде всего бросился снимать портреты царской семьи…»
Когда я пишу это, у меня такое ощущение, точно я вскрываю могилы давно умерших мыслей. Слова, которые шестнадцать лет тому назад сказал некий портупей-юнкер бывшей российской армии. Думаю все-таки, что эти раскопки не зря. Подлинных слов обыкновенных людей не очень-то много сохраняется для истории. Стыдиться тем более нечего – все мы тогда вообразили, что произошла национальная революция и более или менее бесновались. Летом 1919 г. мы встретились с Войцеховским на поле боя, недалеко от станции Искровки в Полтавской губернии. Тот раз успели только обняться и сейчас же опять простились – обоим надо было спешить. В 1920 г. я, будучи в Севастопольской офицерской артиллерийской школе, часто навещал Войцеховского, опять поступившего в Сергиевское артиллерийское, размещенное в историческом Северном укреплении. В России ему все-таки так и не удалось дослужиться до офицерского чина. Был произведен в подпоручики в Галлиполи. В самые первые галлиполийские дни, когда мы еще порядком походили на изголодавшуюся толпу, а не на воинские части, Войцеховский отыскал меня в лагере. Осунувшийся, побледневший после голодовки на пароходе, но такой же бодрый и подтянутый, как и в Лубнах. Из училища он вышел в конную артиллерию и впоследствии уехал к матери в Польшу.
Совсем иным человеком был Георгий Павлович – образец дисциплинированного и работящего нытика-пессимиста. Вероятно, этот юнкер страдал одной из форм неврастении. Я видел его изо дня в день в течение нескольких лет и редко помню его смеющимся. Обычное состояние: недовольство всем окружающим, обиженность, а на войне – ожидание катастрофы. В 1920 г., во время тяжелой Крымской кампании, на Павловича, к тому времени уже произведенного в поручики, под огнем было тяжело смотреть. Он с большим трудом переносил обстрел. Ввалившиеся лихорадочные глаза, побледневшие сжатые губы. Не воин, а человек, которого ведут на расстрел. В бою под Гейдельбергом (есть такая колония в Северной Таврии, очень памятная Дроздовской дивизии) пуля проделала Павловичу геометрически ровный пробор. Была сорвана только кожа. Подпоручик быстро оправился, но, должно быть, от удара, начались частые головные боли и угнетенное состояние еще больше усилилось. Командир хотел откомандировать Павловича в тыл. Тот не соглашался. Наряду с порядком больными нервами у молодого офицера было большое самолюбие и упорство. В Галлиполи он производил впечатление почти невменяемого человека. Ко всему, что было раньше, присоединилась больная злоба ко всем начальникам. Его выходок старались не замечать – Павлович не был, конечно, душевно больным, но каждый, кто с ним имел дело, чувствовал, что параграфы дисциплинарного устава тут неприложимы. Меня он возненавидел остро за то, что, мол, под моим влиянием пошел на войну и разбил себе жизнь. В конце концов, подпоручик Павлович перевелся на «беженское положение» и уехал в Болгарию. Некоторое время работал на постройках в Софии, но вскоре впал в полное отчаяние и через Союз возвращения на родину вернулся в Россию. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Вероятно, погиб.
В Лубнах, да и позже, в Добровольческой армии, я очень ценил Павловича за сильно развитое чувство долга. Отдавая ему приказание, всегда был уверен, что юнкер по совести сделает все возможное, чтобы его исполнить. Наводчиком он был отличным.
Третий сергиевец – Борис Лисенко, в недалеком прошлом студент-первокурсник, был самым штатским из всех наших юнкеров. Выправка хорошая, послушный, исполнительный, но в каждом движении, в каждом слове чувствуется единственный сын, студент, штатский, переодетый в военную форму. Так о нем и товарищи говорили: «Хороший человек Борька, только беда в том, что очень домашний».
В семье Лисенки был настоящий культ чувства долга. Когда отец юнкера, член окружного суда, узнал, что я сделал сыну замечание за неявку на службу, он был совершенно подавлен. Не допускал мысли, что Борис может нерадиво относиться к принятым на себя обязанностям. Должен сказать, больше мне выговоров делать не пришлось – Лисенко всегда вовремя был на месте. Умом он чувствовал, что надо служить, бороться с большевиками, жертвовать своими привязанностями, но сердце, видно, говорило другое. Не мог оторваться от семьи. Зимой 1918/19 г., единственный из наших юнкеров, не был в Армии. Остался в Лубнах. Скрывался, едва не был расстрелян. Осенью, после взятия города, я увидел его в студенческой форме. Встретился со мной очень приветливо, но явно конфузился своего штатского вида. Потом поступил в армию (кажется, по мобилизации), был командирован кончать училище в Одессу. Во время эвакуации на пристань не пошел – опять пересилила «домашность». За границу, судя по всему, не попал. Опять приходится приписать – вероятно, погиб. Так, по крайней мере, думали его приятели.
Что касается четвертого юнкера – Потурнака, от него пользы во взводе было мало. Я не удовлетворялся лихим отданием чести и звяканьем шпорами. Требовал работы, хорошего ухода за лошадью, аккуратной чистки винтовки и т. д., а работать нарядный длинношинельный юнкер не хотел. В конце концов, когда увидел, что я берусь за дело всерьез, подал рапорт об уходе. Был у нас и один кадет[192] – семнадцатилетний Володя Мосолов, сын командира Елисаветградского гусарского полка. Он поступил в Куринь уже обстрелянным – дрался с большевиками, если память не обманывает, где-то под Оренбургом. С трудом пробрался в Лубны. Явился домой босиком. Всю одежду пришлось сжечь – столько в ней было вшей после путешествий в теплушках. Через несколько дней, немного отдохнув и подкормившись, явился записываться в артиллерию. Красивый, физически отлично развитой юноша сразу произвел на всех офицеров отличное впечатление. Он с раннего детства привык к лошадям, очень хорошо ездил, вольтижировал и – самое ценное – заботился о лошади больше, чем о самом себе. Я предложил назначить Мосолова конным разведчиком и не ошибся.
О судьбе этого кадета расскажу дальше. Через мои руки прошло за время Гражданской войны много воспитанников разных корпусов: за малыми исключениями, у всех них было сильно развито чувство долга, а любовь к России была неотъемлемой частью души. В этом отношении Владимир Мосолов не составлял исключения, но все-таки у него преданность долгу граничила с фанатизмом. Отрываться от семьи и ему, почти мальчику, было очень нелегко, но когда пришел час, он не колебался. Удивительно цельный был человек.
В маленькой команде разведчиков был еще один козак, которого я никогда не забуду. Во время Германской войны в Галиции, особенно во время отступления, к нашим частям пристало немало деревенских мальчиков-галичан. Держали их обыкновенно в обозе. Толку от детей не было, понятно, никакого – в лучшем случае, помогали кашеварам чистить картошку. В то же время, живя в солдатской среде, мальчики научились курить, пить, сквернословить. Двое-трое, которых я лично знал, производили отвратительное впечатление. К тому же некоторым солдатам доставляло какое-то дикое удовольствие всячески развращать мальчишек. Во время войны, вдали от женщин, деревенские парни научились извращениям, о которых у себя дома не имели понятия. Словом, судьба исхулиганившихся полковых приемышей обыкновенно была печальная.
Встречались, понятно, и исключения. Некоторым везло – попадали в заботливые руки. Наш семнадцатилетний Кузьма Кардаш, родом откуда-то из-под Перемышля, записался в Куринь после трех лет пребывания на фронте. В старой армии о нем заботился командир батареи. Сначала отослал в обоз под надзор фельдфебеля, потом, когда минуло пятнадцать лет, зачислил толкового, послушного мальчика в команду разведчиков. К нам явился уже хорошо обученный наблюдатель-артиллерист, на которого можно было положиться, несмотря на крайнюю его юность. Служа в великорусской по составу батарее и все время сопровождая командира, Кардаш научился отлично говорить по-русски. Я сначала не хотел верить, что он галичанин.
Трогательна была у этого бездомного мальчика его любовь к взводу, к товарищам, к лошадям. Свою настоящую семью потерял без надежды когда-нибудь встретиться. От карпатской деревни остались развалины. Потом распалась батарейная семья. Семнадцатилетний фейерверкер остался совсем один. Когда попал в Куринь, все его полюбили. Тихий, исполнительный, отличный товарищ. Самой большой его страстью были лошади. Говорил о них, как о близких людях.
Последний раз я с ним виделся в пасхальную ночь 1919 г. на станции Караванной в Донецком бассейне. Возвращался с подарками для батареи из Ростова и, как назло, застрял в нескольких верстах от батареи. Пришлось до утра пролежать в холодном, плохо вычищенном после лошадей вагоне. Верстах в двух в селе звонили колокола, виднелась иллюминированная церковь, но после тифа не было сил идти туда по весенней степной грязи. Рядом со мной лежал Кардаш. Ему сильно нездоровилось. Ночью услышал, что мальчик всхлипывает:
– Что с тобой, Кузьма?
– Господин поручик, я так ее любил, и ее украли…
Я думал, бредит. Оказалось, речь идет о лошади, которую, благодаря неопытности дневального, украли мужики. В полночь похристосовались. Щеки у Кардаша горели. Утром вдруг упал в обморок. Отправил его в больницу, попросил как следует ухаживать. Через три недели с трудом отыскал могильный холмик. У него была скоротечная чахотка.
Команда телефонистов почти целиком состояла из гимназистов шестого-седьмого класса. Я подобрал туда толковых, расторопных ребят, которым можно было смело доверить аппараты и катушки с проводом, знал, что в опасную минуту приказаний не переврут и приборов не бросят. Если и страшно будет, все-таки самолюбие не позволит впадать в панику на глазах у одноклассников. Да и что потом гимназистки скажут… Как раз такие маленькие соображения играли очень большую роль на Гражданской войне, поскольку речь идет об учащихся. Начальнику оставалось старательно наблюдать и уметь использовать молодые самолюбия.