Очень запомнился один вечер в Оржицкой волости. Солнце заходит. Дымятся развалины сожженного местными большевиками хутора. Обгорелые трупы скотины. Изломанные сеялки, жатки, конные грабли. Кругом германские драгуны, артиллеристы, наши куренные добровольцы. Хозяин – пожилой мужик – всхлипывает:
– Ваше благородие… всю жизнь работал… за что… вот смотрите, и матку сожгли, не дали выпустить…
Страшно вздутый обуглившийся труп жеребой кобылы. Рассказывает, как лошадь отчаянно ржала в огне. У кадета Мосолова бегут по щекам частые слезы. Еще один берется за платок. Сам чувствую, что мне начинает сдавливать горло. Странное дело, эта сожженная лошадь страшней человеческих трупов. Среди немецких солдат хмурый ропот. Ко мне подъезжает лейтенант X. Лицо взволнованное и злое.
– Обер-лейтенант Раевский, наши люди хотят знать, что это значит. Я в здешнем варварстве ничего не понимаю… Объясните им.
Драгуны и артиллеристы окружают меня. Вижу по лицам, что и германских мужиков взяло за живое.
– Soldaten… – Хотел было сказать – вот социализм на практике, но подумал – процентов тридцать социал-демократов… Нельзя.
– Солдаты, вот большевизм на практике. Видите сами, что получается… Это надо искоренить во что бы то ни стало.
– Господин обер-лейтенант, что сделал этот крестьянин?
– Ничего. Работал целую жизнь и стал богаче тех, которые его сожгли.
– Поручик Раевский! Остановите их… Скорее…
В версте от нас туча пыли. Кто там – не видно. Шестеро моих артиллеристов с шашками наголо несутся по полю. Самовольная атака. Не выдержали… Даю Мэри шпоры. Карьером догоняю скачущих, Шашкой велю перейти в шаг. Собираю. Перекошенные лица. У Мосолова распухшие от слез глаза. Мы оторвались от своих на полверсты. К счастью – не конница. Всего-навсего стадо. Драгуны Франца-Иосифа рысят нам на помощь. От них видна туча зажженной солнцем пыли, надвигающаяся на семерых всадников.
Я выбранил своих за глупую атаку. Не имели права сами. Будь там на самом деле вражеская конница, все бы погибли. Все это так, но они все еще не могут прийти в себя после хутора. Увидели и бросились вшестером рубить.
В этот вечер я, как никогда, сильно чувствовал моральную оправданность того, что мы делаем. Самостийность, германцы, желто-голубое знамя – все в конце концов пустяки. Самое главное, какой угодно ценой и, ни перед чем не останавливаясь, спасти Южную Россию от большевизма. Все остальное поправимо. Раз немцы здесь, надо действовать с немцами.
Не раз долго и откровенно говорил я с капитаном Артопеусом (его летом произвели в этот чин). Ни я, ни он друг друга не обманывали. Цели у нас пока разные, но враг сейчас общий. Однажды я рассказал капитану о Делагарди и Скопине-Шуйском – не для сравнения, понятно. Кандидатом в психиатрическую лечебницу я не был. Просто мне казалось, что в настроениях русских людей того времени, бившихся против «воров» бок о бок с пришельцами-шведами, должно было быть что-то общее с нашими переживаниями во время украинско-германских экспедиций.
Перейду теперь к отношению или, вернее, к обращению германских войск с крестьянами. В этом отношении существует не только большевистский, но, насколько я мог наблюдать и слышать, добровольческий[235] трафарет. Сожжение целых сел, расстрелы, реквизиции, грабежи, насилование женщин… Когда при мне говорили о всем этом, я неизменно спрашивал:
– Где, кто, когда?
В отношении германцев конкретных данных мне так и не пришлось услышать (австрийские войска, по-видимому, в отдельных случаях допускали беззакония и не оправдываемые военной необходимостью деяния). Защищать честь германской армии совсем не входит в мою задачу. Отрицать те безобразные жестокости, которые немецкие войска творили, например, в Сербии, я не могу, да и не собираюсь. Пишу просто, как «свидетель истории» и как таковой по совести должен сказать – в Лубенском уезде немецкие части вели себя превосходно. Я видел их изо дня в день, наблюдал во время походов, на ночлегах, в казарменной обстановке. Не раз говорил о германцах с крестьянами – и в восемнадцатом году и позже, при добровольцах, когда о каком-нибудь подлаживании не могло быть и речи. В начале 1920 г. в Донской области один пожилой мужик на мою просьбу сказать совершенно откровенно, какая из менявшихся властей, по его мнению, лучше всех себя вела, ответил кратко:
– Немцы[236].
Как ни обидно для самолюбия, но я лично считаю, что этот крестьянин прав.
В Лубенском уезде по крайней мере деревенское население менее всего терпело от германских войск. Ни одного случая грабежа мне неизвестно. За реквизируемые продукты и фураж немцы платили по казенной таксе, которая для того времени не явилась слишком низкой. Нечего и говорить о том, что самочинных расстрелов и порки и в помине не было. Отличная дисциплина германских частей в особенности чувствовалась во время стоянок по деревням, где, вообще говоря, люди значительно легче распускаются, чем при казарменном расположении.
С повстанцами германцы дрались и, так же как и мы, рассматривали захваченных с оружием в руках не как воюющую сторону, а как мятежников, надлежащих преданию военно-полевому суду. В Лубенском уезде с повстанцами, оказавшими упорное вооруженное сопротивление, мы столкнулись только однажды в Денисовке. На село германцами была наложена контрибуция, и несколько человек расстреляно по суду. Ни одной хаты сожжено не было. Вообще мне известен лишь один случай[237], когда в качестве репрессии германцы (насколько я знаю, по соглашению с генералом Литовцевым) применили разрушение жилища. После восстания в Денисовке и ряда разбойничьих нападений на хутора, произведенных людьми из банды или, если угодно, из отряда Дробницкого, решено было сжечь его усадьбу в селе Оржице. По просьбе крестьян, боявшихся, чтобы огонь не перекинулся на соседние строения, им разрешили самим разрушить хату и надворные постройки. Часа через три на месте усадьбы осталась груда развалин. Корову Дробницкого и его шарабан передали нам в артиллерийский взвод.
Другой раз, по приказанию капитана Артопеуса, было конфисковано имущество крестьянина, оговоренного односельчанами, утверждавшими, что он состоит в разбойной банде. К вечеру мужик доказал свою невиновность, был освобожден, а имущество было возвращено ему по описи. Я лично при этом присутствовал.
По отношению к Куриню, в особенности к нашей конной сотне, германцы неизменно служили сдерживающим началом. Большевиков они ненавидели, но вместе с тем для них были неприемлемы и «эксцессы». Однажды разъезд конной сотни обнаружил спрятавшегося в пшенице фронтовика. Раз прячется, значит – большевик – логика в восемнадцатом году была весьма упрощенная. Не слезая с коней, начали хлестать нагайками. Сзади себя я услышал тихий механический треск. Обернулся. Щелкали затворы фотографических аппаратов, вытащенных немецкими офицерами и унтер-офицерами. Снимали «бытовую сцену». Нам стало неловко. Генерал распорядился, чтобы больше при немцах пороть не смели.
В Курине рассказывали, что немецкие солдаты вообще крайне недовольны нашими методами. Германский комендант будто бы в конфиденциальном порядке просил генерала Литовцева считаться с тем, что на Западе так не принято. Верно ли это – не знаю, но судя по тому, что я наблюдал и слышал во время наших совместных экспедиций, похоже на правду.
В середине июля во время экспедиции, отправленной для разоружения очередной группы сел, произошел гораздо более серьезный инцидент. Командовал отрядом Артопеус. От Куриня был наряжен наш артиллерийский взвод и конная сотня. Когда мы, офицеры, собрались обедать, вошел взволнованный лейтенант X. Против обыкновения, он грубо заявил мне:
– Ваши козаки – бандиты… Их вешать нужно…
Оказалось, вольноопределяющийся конной сотни, о котором я упоминал в главе VIII в связи с его разбойными деяниями в гордиенковском полку, был послан в разъезд и, вместо розысков большевиков, ограбил и убил крестьянина – сборщика податей. Артопеус распорядился арестовать весь разъезд, а вольноопределяющегося немедленно отправить под конвоем в Лубны для предания германскому суду. Меня начальник отряда попросил сказать по совести, что я думаю об арестованных и можно ли их освободить, так как доказательств соучастия нет. Дал мне список. За некоторых я готов был поручиться, что на убийство они не способны, другие сомнительные… Сказал все-таки, что, по-моему, следует их всех отпустить. Что касается вольноопределяющегося, то чем скорее его повесят, тем лучше. Это мое личное мнение. Думаю, что и другие офицеры Куриня думают то же самое.
Я считал и считаю, что есть положения, когда жестокость не только необходима, но и обязательна[238].
Возвращались мы в тот вечер молча. И германские офицеры, и я одинаково смотрели на вещи, но все-таки и мне и им было не по себе. Козак Куриня, и притом интеллигентный человек, оказался грабителем и убийцей.
Этот печальный случай имел неожиданные последствия лично для меня. Германцы заявили, что впредь будут брать конную сотню в экспедиции только при том условии, что в это время их сотня будет подчинена обер-лейтенанту Раевскому. Так, по крайней мере, мне сказал генерал Литовцев.
Мое служебное положение становилось все более и более путаным. Считаюсь старшим офицером батареи. В то же самое время на походе я командующий конной сотней. Дело, правда, облегчалось тем, что в это время мой командир, поручик Овсиевский, взял отпуск и я официально его замещал.
Немецкий комендант организовывал более серьезные экспедиции по всем правилам германского устава[239]. Перед выступлением раздавался приказ. Один из них долго у меня хранился. Хорошо помню:
Rechte Kolonne
Oberleutnant Rajewsky
30 Ukrainische Reiter