1918 год — страница 69 из 71

– Сначала никто не хотел ко мне идти…

Приближался день нашего отъезда. Начался удивительный сентябрь восемнадцатого года – горячий, безветренный, солнечный и немного грустный. Ремарк нашел на редкость удачное определение для этой осени:

– Дни стояли, как золотые ангелы…

Клены начали гореть осенним огнем, а жара была июльская. Люди, готовившиеся уехать на войну, не говорили этого вслух, но в глубине души хорошо знали, что этот сентябрь для некоторых из них последний.

Прозрачно желтеют заросли молодых берез. Щекочут лицо летучие паутинные нити. Хорошо, и совсем не хочется умирать. Не хочется и все-таки надо…

…Мы вернем орлу потерянные им короны. Над Зимним дворцом снова поднимется черно-желтый штандарт царей. Великая Россия придет…

И все-таки осеннее солнце ярко горит, плывут в воздухе паутинные нити и безумно не хочется умирать».

Каждый день я чувствовал, что моим людям, особенно новичкам, не бывшим под огнем, нелегко оторваться от привычной, любимой, раньше недооцененной жизни.

Все то же самое, что мои ровесники пережили года три-четыре тому назад. У многих появилась обостренная нежность к близким. Между собой мы и раньше жили дружно. Теперь, когда впереди была настоящая опасность и, может быть, смерть, в отношениях друг к другу появилась какая-то радостная нежность. Отпадала разница в образовании, воспитании, происхождении. Кадет Рюрикович и деревенский не очень грамотный парень Федор Ставицкий, которого я наметил себе в ординарцы, быстро и прочно подружились. Перешли на «ты». Все стали свои. Трудно передать словами это состояние, но для меня одно из самых волнующих воспоминаний военных лет – последние лубенские дни.

Некоторые матери отпускали своих сыновей охотно и спокойно. Все равно – рано или поздно туда уедут. Пусть лучше своей компанией. Другие не запрещали, но мучились.

Я часто бывал в гостеприимной семье бывшего командира елисаветградских гусар полковника Мосолова. Старший его сын, двадцатилетний корнет уже был в Астраханской армии. Младший – Володя должен был ехать со мной. Его мать, когда часами говорила со мной, не плакала и голос у нее не дрожал, но от этого мне еще тяжелее было сидеть в маленькой голубой гостиной Мосоловых.

– Не могу помириться с мыслью, что моего Володю могут убить… Думаю о том, что мой мальчик будет лежать где-нибудь под дождем грязный и вшивый. Понимаете, не могу его себе представить вшивым…

Было мучительно, когда она попросила меня уговорить Володю остаться в Лубнах. Сказала, что я единственный человек, которого он послушает. Я подумал о том, что, если отговаривать лучшего нашего наездника и гимнаста, что же тогда делать с остальными. У них тоже есть матери… Сказать нет – у меня не было духу. Я молчал.

– Ну, значит, судьба…

Переменил разговор. Она рада, что сын едет с товарищами и со мной, а не один. В тот вечер Володи дома не было. А. П. рассказывала мне о его детстве. Ушел я с жутким чувством. Провожая меня, перед тем как открыть дверь, А. П. сказала, как всегда внешне спокойно:

– Мне страшно… Чувствую, что над Володей стрясется беда… Когда-нибудь припомните наш разговор. Поверьте, Николай Алексеевич, чувство матери не обманывает…

Я не верю в предчувствия, но странные все-таки вещи бывают… Через три недели Володя умер, не успев даже побывать на фронте. Погиб от брюшного тифа[285], несмотря на крепкий молодой организм, домашнюю обстановку и уход трех врачей.

Нас уже не было тогда в Лубнах».

Я зашел к Мосоловым проститься накануне отъезда. Это была первая неделя болезни Володи. Ничто не предвещало печального конца, но я все-таки с тревожным чувством поцеловал моего семнадцатилетнего друга. Когда мать вышла, он заговорил о смерти. В 1919 г. А. П. Мосолова рассказала мне, что в предсмертном бреду Володя все время обращался ко мне. Умирающему казалось, что он ранен в живот. В промежутках между стонами повторял:

– Господин поручик, я не брошу поста… не уйду… не уйду… не брошу…

Володю похоронили рядом с его ровесником – хуторянином, убитом в бою под Денисовкой. Могила безымянная. Мать побоялась сделать надпись.

За несколько дней до нашего отъезда начались прощальные «объединения». Немало денег осталось у содержателя единственного хорошего в городе ресторана, общего приятеля и кредитора «Давида». Заработали и немецкие солдаты, наши соседи, охотно продававшие свой шнапс. Порой чувствовался немалый надрыв в этих прощальных ужинах, но обыкновенно они проходили весело и неизменно заканчивались, когда меня не было, пением «Боже Царя Храни». В конце концов начальник державной варты, бывший пристав, сказал мне, улыбаясь в усы, но довольно настойчиво:

– Я сам монархист и вполне ваших людей понимаю, но знаете, они все-таки ставят меня в трудное положение… Вчера в половине двенадцатого ночи вышли от «Давида» и запели гимн под окнами повитового старосты.

Я предупредил всех, чтобы больше этого не было. Могут выйти неприятности. Сам я очень не любил установившегося в 1918 г. обыкновения – как выпивка, так гимн[286].

Состоялся у «Давида» и один почти официальный ужин. Нас провожали офицеры германской гаубичной батареи. Пригласили Овсиевского, меня, всех юнкеров и вольноопределяющихся, которых ближе знали. Сами привели фельдфебеля и двух унтер-офицеров поинтеллигентнее. Когда был разлит мозельвейн, поднялся капитан Артопеус:

– Будущему русскому царю hoch! hoch! hoch!

Наши закричали ура. Зазвенели бокалы чокавшихся немцев и русских. Затем все сели. Наступила тишина. Я мысленно досчитал до пяти и опять встал:

– Его Величеству Императору hoch! hoch! hoch!

Провозглашая тост за императора Вильгельма, мне опять захотелось потянуть себя за волосы, чтобы убедиться, что это не сон. В конце концов, однако, я ведь предложил выпить за здоровье главы государства, солдаты которого бывали в моем подчинении… Сказав в марте а, пришлось в сентябре дойти до z.

С моими приятелями артиллеристами гаубичной артиллерии я много и откровенно говорил на прощание. Они, как и другие германские офицеры, с которыми мне приходилось встречаться, отлично относились ко всем, записывавшимся в антибольшевицкие армии. В 1918 г. на Украине мне не раз приходилось слышать, что немцы надевающих русскую форму уважают больше, чем носящих украинскую. Утверждать, что такой взгляд действительно существовал в германской армии, я не могу. Непосредственно от немцев этого не слышал, несмотря на очень хорошие с ними отношения. Во всяком случае и безотносительно, их отношение к офицерам и добровольцам южнорусских армий было прекрасным. В этом смысле Добрармия, вопреки распространенному взгляду, не составляла исключения. У меня лично получилось впечатление, что немцы относились к армии генералов Алексеева и Деникина враждебно лишь постольку, поскольку последняя была враждебна Германии. Там, где добровольческие офицеры держали себя сдержанно и не вели пропаганды против немцев, никаким репрессиям они не подвергались. Примером могут служить Лубны. Во второй половине июля на улице начали появляться отпускные добровольческие офицеры (например, старший брат поручика Овсиевского), ходили в форме с шевронами Добрармии, и никаких мер против них комендатура не предпринимала.

Зная, что эшелонов Южной армии германцы не обыскивают, я решил увезти с собой как можно более военного снаряжения. В штабе армии в Киеве говорили, что на месте части получат все необходимое, но мне все-таки казалось вернее захватить все, что можно. Куринь все равно долго существовать не может. Мы надеялись с Овсиевским, что наш артиллерийский взвод удастся обратить в своего рода запасную часть Южной армии. Я еду с первой партией, а Овсиевский тем временем будет обучать вторую и приедет на Дон позднее. Пока не настанут холода, в казармах жить можно.

Постепенно мы начали упаковывать и размещать по мешкам и сундучкам более мелкие, но ценные предметы – пулеметные ленты, всякого рода телефонное имущество, катушки с проводом, запасные части для пулеметов, наборы инструментов, резиновый клей, машинки для набивки лент. Я не решился только брать бывших в моем ведении подрывных материалов. Обращаться с ними не умел и опасался несчастья. Белье и обмундирование почти полностью опечатал еще раньше штаб дивизии, но чисто военного имущества у нас еще много было на руках. В особенности мне хотелось увезти многочисленные и совершенно исправные телефонные аппараты, которых и в условиях нормальной войны всегда не хватало. Собственноручно упаковал две прекрасные центральные станции и держал их у себя в комнате.

К сожалению, хотя служба в Лубнах должна была меня научить недоверчивости, все-таки я был по молодости лет чересчур доверчив. Все сочувствовали, все, казалось, помогали, и я почти перестал соблюдать тайну. Только, чтобы внешне дело обстояло прилично. Результаты не замедлили сказаться.

Однажды на рассвете меня разбудили громкие четкие шаги в коридоре. В дверь постучали. Вошел германский офицер-пехотинец с двумя вооруженными солдатами. В коридоре виднелись шлемы и штыки. Немец, которого я лично мало знал, предъявил мне приказ коменданта о разоружении Куриня. Офицерам предоставлялось право сохранить все холодное и огнестрельное оружие, лично им принадлежавшее. Оставалось подчиниться. Я сдал замки и панорамы орудий, хранившиеся в моей комнате, так как во взводе оставалось уже слишком мало людей, чтобы постоянно выставлять караул. Сдал и телефонные централи. Немцы держали себя очень корректно. Ограничились тем, что взяли винтовки из пирамид и те предметы военного снаряжения, которые были на виду. Настоящего обыска не производили.

Перед тем как уйти, офицеры (потом подошел второй) выслали солдат из моей комнаты и в частном порядке показали еще одну бумагу. Это был краткий протокол совещания в комендатуре, на котором присутствовали, кроме немцев, поветовый староста Грачев и представители штаба 12-й дивизии. Как оказалось, о разоружении ходатайствовал именно Грачев, мотивировавший свою просьбу тем, что якобы люди, расходясь из Куриня по домам, уносят оружие, которое затем попадает к бандитам. Он, вероятно, был уверен, что дело останется в тайне, но ошибся.