1937 — страница 1 из 15


Александр Афиногенов


1937


1/I

Америка. Поедем или нет. Ожидание ответа, метания. Нет, не едем. Дискуссия о формализме. Неудачная речь. Проработка. Смерть Горького. (До этого МХАТ 2-й. Косвенная проработка.) Проработка за Пикеля, тяжелая, грубая, с оплеухами и оплевыванием Роковое посещение. Даже два. Первое — на “Далеком”, после чего снятие пьесы. Второе — на “Салюте” — и вместо ожидаемой благодарности за работу — новая оплеуха статьей, проработкой, тасканием по грязи со всеми моими пьесами.

Мотня с выселением из квартиры.

Суд. Дети Риты. Нарыв лопается. Разрыв с Киршоном. Через объяснения, неискренность, предательство, мелкую зависть. От этого — конец отношений с Авербахом и Озерами. Жалкие попытки что-то наладить, сколотить, примирить. Ничего не получается. Проблема одиночества. Тоска и хандра — так много людей растеряно благодаря Киршону. И теперь — на отмели один. Как идти дальше одному?


18/I

Зонин пришел в потертом пальтишке — орден на поношенном пиджаке-полуфренче, сел, седина уже пробивается, а ведь молодой, но жизнь скрутила его, сломала и выбросила голым на камни. “Отчего те, кому я больше всего в жизни помогал — теперь сильнее всего меня ненавидят и преследуют меня? Но мне хочется сесть и писать, забыть обо всем и только писать, радостно и просто”. Он шел ко мне ночью, с поезда, продрог, упал, пальто вывалено в снегу… Эх, жизнь крутит людей беспощадно!


24/I

Разговор с Пастернаком. Он рубил ветки с елей. Подставлял лестницу, неловко ударял топором, ветки падали, работница ломала их и складывала на санки. Лицо у него было в соринках от веток и зимней прелой хвои.

“Я буду говорить откровенно. Мне трудно выступать. Что сказать? Можно сказать так, что потом опять начнется плохое. Меня будут ругать. Не поймут. И опять на такое долгое время я перестану работать. Жена упрекает меня в мягкотелости. Но что мне делать? Кому нужно мое слово — я бы мог рассказать о встрече с Пятаковым, Радеком, Сокольниковым у Луначарского. Они упрекали меня в мягкотелости, в нерешительности, в отсталости от жизни, в неумении перестроиться. Они слегка презирали меня. А я невзлюбил их за штампы в мыслях и разговоре. Но те же штампы и теперь висят надо мной. Они в “Литгазете” — в статьях, в словах… Я помню, Пикель говорил ужасный вздор с видом учителя, уверенного в правоте. Я не верил ему. Но теперь, когда я смотрю в лицо того, кто говорит мне так же учительски, — я вижу в нем штамп Пикеля. Я хотел бы говорить о моральной среде писательства. О каких-то настоящих мыслях, которые приходят вне зависимости от суда или откликов, которые живут в нас и заставляют нас писать стихи или драмы. Зачем мне выступать? Я не смогу сказать по-обыкновенному, и опять выйдет плохо. Я лучше выступлю на небольшом собрании и все расскажу совершенно искренне. Я не понимаю, зачем мне говорить с большой трибуны?”

Он курил, бросал спички в пепельницу, останавливался, говорил, рваные мысли, фразы… Трудно было уследить за ходом его рассуждений… “Я понимаю, нужно говорить Киршону. Он найдет нужные слова. Но мои слова совсем другие. Я могу сказать о мертвящем штампе в литературе. Иногда мне кажется, что этот штамп есть проявление тех качеств в человеке, которые создали людей, подобных Пятакову и Радеку. Я еще ничего не читал о процессе — почему-то мне не присылают газету, должно быть, я опоздал подписаться на нее… Но все равно — я слышал кое-что. Это ужасно. И я от этого совсем не весел. Все это очень дорого нам стоит. А писателям и поэтам особенно надо быть внимательными к себе — надо уметь выводить поэзию за пределы таких ломок отношений к людям. Это уже политика — правильная и нужная, но ведь я не политик, я не хочу лезть в драку, я хочу писать стихи”…


5/II

Речь Киршона на совещании в Комитете искусств — пример демагогии и саморекламы без подвесочек! “Вы, товарищи провинциальные режиссеры, поставили мою пьесу первыми, вы обнаружили такт и вкус, я вам верю, и в дальнейшем буду давать свои пьесы вам первым”. Аплодисменты… “А я ведь принадлежу к числу драматургов, которые очень тщательно работают над своими произведениями и особенно над материалом. Я четыре-пять месяцев провел в авиачастях”. (Два дня!) “А тот, кто говорит, что моя пьеса агитка, — делает политическую ошибку!”

Прут: “Враг в пьесе Киршона не стоит тех двадцати миллиардов, которые мы вкладываем в наш военный бюджет. Этот враг едва стоит купленного в театр билета”.


15/II

Отчет о процессе троцкистов издан на трех языках в шесть дней! У нас умеют работать, когда надо.


17/II

Дети Прокофьевых. Воспитанные мальчики, нежные и беззащитные перед жизнью, которой еще не знают совсем. Но старший уже смотрит за младшим и помогает ему и воспитывает за столом, а сам вежливо отказывается от кушаний, от удовольствий, потому что так надо.


19/II

Умер Орджоникидзе. Вчера ночью вдруг позвонили — таинственный голос сообщил — несчастье, о том звонили телефоны и голоса говорили шепотом, как только что полученную новость, хотя он умер в половине шестого дня.

Ночью — напротив гостиницы — у Дома Союзов копошились люди. Еще смерть его была секретом, а они уже кричали деловито и примеряли длинные деревянные каркасы, на которых надо было растянуть портрет и траурные знамена с цифрами 1886–1937.

Люди работали делово. Это была их профессия — обставлять торжественные похороны.

А наутро громадный портрет и знамена уже колыхались над домом, милиция оцепила квадрат улицы и площади, уже тянулись лентой люди, несли венки, автомобили, прорвавшиеся в квадрат оцепления, вытянулись в ряд у Дома Совнаркома. Наружная охрана НКВД бродила по тротуарам, чекисты в барашковых шапках и плотно пригнанных шинелях сновали на машинах, выскакивали на ходу, хлопали дверцами — пробегали внутрь дома, в парадное вождей.

Но вот особенно забегали чекисты, строже стала милицейская цепь, наружная охрана подтянулась кучкой ко входу, автомобили посыпались сквозь оцепление один за другим.

Подъехала большая черная машина, обтекаемая длинная красавица, открылась дверца, вышел человек, стройный, в солдатской шинели, правая рука — в шинель, прошел, не сгибаясь, до двери, которую ему открыли, он прошел внутрь, за ним, торопясь, еще кто-то… Потом начали подъезжать машины, и из них выходили вожди. Они шли на последний почетный караул к тому, кто был их верным другом, любимым товарищем, славным и простым Серго.

До ночи тянулась цепь людей, потом еще утро, день, и цепь все тянулась, а на вторую ночь двойное оцепление окружило площадь и дом, сотня лучших машин выстроилась перед выходом. Посреди стоял голубой, обтянутый красным автобус, светящийся изнутри.

Открылись парадные двери, ударил резкий сноп полевого прожектора с грузовика на процессию. Свет, тишина, симфония тишины и света.

Вынесли на плечах вожди красный тяжелый гроб и поставили в светящийся автобус. Автобус тронулся, и за ним лентой вытянулись машины в последний путь к крематорию, куда везли еще тело и откуда завтра вернут только белую урну праха.


17/III

Знаменательное собрание московского партактива. Четыре дня. Самокритика. Доклад Хрущева, и в резолюции слова: “Собрание актива считает совершенно недопустимым такое положение, когда в ряде партийных организаций Москвы и области партийные собрания превратились из арены большевистской критики и самокритики в арену нескончаемых парадов, шумливых рапортов об успехах, никому не нужных приветствий по адресу руководителей партии…” И, показывая этому пример, резолюция впервые кончается словами: “Под руководством Центрального Комитета партии — вперед к новым победам”… Сталин, как всегда, и тут подал пример первым. Он первый запретил упоминать его имя всуе и по всякому поводу!

Это знаменательный признак! Круто повернется сейчас жизнь — Конституция — не бумажка! Этого еще многие не понимают, куда как многие!


24/III

Шишмарева — парашютистка. Рассказывает, вертит в руках вещички, движется на стуле, говорит, наклоняя голову низко, как бы смущаясь и неохотно делясь впечатлениями. Но потом — заслушалась Вертинского, замечталась, спросила — а вы не встречаетесь с Уткиным? И вздохнула. Начала рассказывать о своих девчатах-парашютистках, которым не дают прыгать, боятся за них — и потом ушла, подав руку, шершавую и мягкую, почти по-деревенски, лодочкой.


26/III

В Англии умер драматург Дринкуотер. По-нашему это будет Водопьянов.

Сидели они вдвоем в еще тихом дневном кафе и вспоминали. И вдруг полились воспоминания у него о прежнем Саратове, где он был еще молодым и богатым. “Эх, какие там клубы были, какая игра шла. Присяжный поверенный Шмулев проиграл 45 000 рублей в вечер… Ведь золотых рублей. Потому что он сам получал за процесс от трех до пяти тысяч… А были и такие, которые брали до десяти тысяч за ведение процесса. И как жили! Дома были свои, у всех профессоров и хирургов было по особнячку. В городе были отделения не только всех московских магазинов, но и заграничных фирм. На пристани было тесно от пароходов и пароходств. Город обстраивался и рос сказочно. Люди жили в довольстве и мире. В клубе играл такой симфонический оркестр, которого и теперь в Саратове нет. А ведь это только в одном моем клубе! Эх!”

И было ясно, что до конца жизни не примирится он в душе с теми порядками, которые установились сейчас, что живет он, хирург, в двух тесных комнатках, заставленных рухлядью, что город обнищал и нельзя купить в нем ни хорошей материи на костюм, ни пойти вечером в аристократический клуб с кожаными креслами, что жалованья и практики едва хватает на прожитье, что дети во всем нуждаются… Он скрывал это все и терпел, но тосковал в душе о Швейцарии — куда мечтал когда-то выбраться и не успел… Там сейчас — мирно, ему бы поселиться в небольшом городе на берегу озера, смотреть, как синеет закат и идут домой тучные добрые коровы, позвякивая колокольчиками. Потом зажечь уютную лампу и слушать прекрасное радио и знать, что завтра ничего не изменится, что все будет таким же, мирным и тихим… Ничего этого в его жизни не было, и он жестоко страдал, молча — и только вот тут, перед молодым собеседником случайно вдруг открыл душу и начал говорить.