1937 — страница 11 из 15

Сл. Да я и без вашего разрешения спрошу о чем мне угодно.

Я. Я не о том, гражданин следователь, я имел в виду ту мою готовность отвечать, которая называется искренностью полной и желанием самому разобраться во всем, что привело вас к выводу о необходимости моего ареста. Повторяю, я знаю и знаю твердо, что вы будете вести дело беспристрастно, и потому готов отвечать так же беспристрастно и откровенно…

Сл. Итак, начнем по порядку… (Приготовляется записывать.)…


5/IX

Вчера долго и хорошо работал над “Первым допросом”. Это, по сути, первое приближение к теме моего творчества теперь, теме в смысле его жизненного содержания — предельная искренность с самим собой, без всякой утайки и недоговоренности и потом — писать только о пропущенном через свой опыт и отношение. Поэтому, несмотря на то, что “Допрос” написан смаху, без поправок и дальнейшей над ним работы, а он все-таки вышел цельным, я не говорю сейчас о языке, его можно редактировать, но то, как он вылился, приближает меня к пониманию того, чем должен заниматься художник слова. Трудно сказать, чего в “Допросе” больше — искренности или желания вылить на бумагу все, о чем давно уже хотелось бы поговорить со следователем. Вероятно, и то, и другое вместе. Но не это важно. Важно понимание, что Достоевский, описывая припадок Мышкина, писал о себе и своих чувствах, и это не только право художника, это его первая обязанность.

Когда я писал о радости моего открытия — “творческое прозрение”, я имел в виду также и это — эту легкость походки и громадную внутреннюю свободу ото всего, что стесняет или мешает. Теперь я уже совершенно понимаю Пастернака, когда он великолепно говорит о своей независимости от того, что создают ему люди, о своем умении находить объекты работы здесь, на пустой даче, в вагоне дачного поезда или в камере одиночки, где все-таки будет, как он говорит, кровать и табуретка и он останется, наконец, один, без забот и волнений, со всеми своими мыслями об искусстве и его образах. Я понял, что это у него не фраза, не желание показать себя философом, это действительно достигнутая ступень внутреннего освобождения, могу с гордостью сказать, что я тоже на этой ступени, не только приблизился к ней, но и вошел уже на нее. И сегодня этому была новая проверка. Смотрел “Сталинское племя” — фильм о молодежном параде. Веселые лица, загорелые тела, радостные движения и сколько радости во всех них — и сколько их — не десятки тысяч, а многие и многие миллионы. И тут вот сидишь ты, выключенный из потока этой радостной жизни, думающий о собственном аресте, ты, очень маленький и никому не нужный сейчас, кроме тех, кто подозревает, что тебя нельзя оставить на воле…

Как чувствуешь себя ты? Неужели тебе не жаль будет расстаться с этими шумными улицами, веселыми людьми, возможностями бурной жизни? Неужели не страшно — годы влачить одинокое существование в такой дали, что ты сейчас и названия ее не знаешь? Неужели нельзя ничего сделать, чтобы тебя поняли наконец, чтобы сказали тебе: не волнуйся, работай, покажи, на что ты способен — и тогда приходи к нам, с радостью примем тебя тогда. И по совести я отвечал себе — нет, не страшно. Уже не страшно, ибо знаю, что везде есть жизнь и в той далекой жизни я сейчас куда нужнее, чем здесь, где меня только подозревают и никак нельзя доказать никому, что подозревать меня не в чем и не надо. Все будут качать головами и гмыкать многозначительно, выжидающе… Выжидание, бездеятельность — вот моя жизнь сейчас. И если б не этот процесс внутреннего очищения и роста — прямо головой в реку!

А там, где ты будешь жить потом — один — там тоже люди, им ты будешь нужен, тебя они примут без подозрения и ухмылок, там никто не будет знать тебя, и маленькая твоя работа сможет принести действительную пользу. Это — не прибеднение, это вот то самое осознание своей связи с миром, которое прорезало мне “зеницы”, это сознание того, что люди вокруг тебя — лучше тебя, и ты присматривайся к ним, забыв о себе и своих нелепых переживаниях.

С этим я вышел из кино, с этим сел в дачный поезд. И там это чувство росло и крепло… Ехали бабы с мешками и корзинами, сидели напротив две маленькие девочки, серьезные и рассудительные, ну совсем как взрослые женщины. Что-то доказывал старик в грубой синей фуфайке, сером ватнике, щетинистый и подвыпивший. Рыжий парень, рослый, уверенный в себе, угощал жену колбасой и слушал старика. Шла продавщица мороженого, отворяла дверцу фанерного ящика, вынимала кирпичики мороженого и давала сдачу… Люди ехали, каждый в свое место, каждый со своей жизнью, и каждая эта жизнь была уж никак не меньше моей… Морщинистая худая женщина в красном линялом платке рассказывала с возмущением о “ней” — “ты подумай только — я ей двадцать дала, потом еще пятнадцать, потом еще десятку и это все на две недели. Да откудова же денег-то взять на житье, коли столько тратить?”…

А ведь это только один вагон одного маленького поезда… Сколько же на земле живых жизней и сколько еще будет встреч и переломов в жизни. И как можно грустить о потерянном месте под солнцем, когда впереди еще и солнце взойдет не раз и самому захочется в тень или в тихий закат жизненного вечера…

Дождь бил косыми струйками в левые окна, небо хмурилось, но на сердце было радостно, то самое состояние подарка, которое охватило меня три дня назад, снова было со мной, и я вышел на платформу, пошел по скользкой дорожке вниз и все улыбался самому себе… Так вот иногда в 33 года человек находит себя заново и обнаруживает, что это все — впервые для него…


10/IX

А жизнь все не дает мне успокоиться. Сегодня пережил одно из самых горьких огорчений за последние месяцы. Я узнал, что Всеволод Иванов не только голосовал за мое исключение из союза, это уж пусть, [за] счет его слабости и желания жить в мире со Ставским. Но он даже выступал против Сейфуллиной, он настаивал на моем исключении и подписал письмо партгруппы с требованием исключения.

Моя первая мысль, когда я узнал это, была — пойти тут же в Москве в комендатуру НКВД и заявить, чтобы меня арестовали, чтобы меня увезли куда-нибудь очень далеко от этих людей, от этой удушающей подлости человеческой, когда он же, Всеволод, которого я любил глубоко и которому верил, он же сам утешал меня за неделю до этого, говорил, что он советовал Ставскому не исключать меня, что все еще может уладиться. Когда он же хвалил меня как писателя, мои пьесы, а там, на собрании, заявил, что они не представляют ценности. Когда его жена, очевидно готовя его ко всему этому, приходила с ласковой улыбкой и брала взаймы две тысячи у человека, которого ее муж (она это знала) будет через три дня обвинять!

Как жить среди таких двурушников, трусов и слабодушных! Зачем ему понадобилось быть со мной в хороших отношениях, считать и называть меня своим другом, а потом — ударить в спину? Или, может быть, он боялся, что я “разоблачу”, что дачу ему построило НКВД и истратило 50 000! Или он боится, что я “разоблачу”, что именно он приезжал ко мне от Авербаха с просьбой прийти к нему и помириться? Или боится он, что станут через меня известны его теснейшие связи с Погребинским, Аграновым и прочими? Или, с другой стороны, хочет он этим выступлением купить себе, наконец, почет и уважение Ставского? Если так, он этого добился. Уже приезжают к нему с почетом и уважением, он назначен на время отъезда Ставского ответственным секретарем, его включают в разные там комиссии, он вот будет читать в зале Политехнического музея о Бородине — в том самом зале, где я осмелился выступить в его защиту тогда, когда Ставский и прочие травили его несправедливо…

А что касается разоблачений моих, то ведь на Лубянке все известно вдесятеро лучше, чем мне, и если его не трогают, значит, так надо, значит, за это вообще людей не трогают, и берегут для страны его талант. Но как может быть талантливым двурушник и мелкий трус? Как может он писать о честности и благородстве, звать юношество наше к борьбе за дело Сталина и в то же время обманывать так мелко и подло!


11/IX

Вчера никак не мог перейти на вторую ступень — то, что удалось мне в тот вечер, когда приходили утешать меня. Сегодня мне это удалось, и я рад этому. Сегодня я думал о Всеволоде уже не от себя и своих переживаний, а от него самого. И это успокоило меня. Восточные мудрецы советуют считать до тысячи, чтобы перевести свое чувство в спокойную оценку совершившегося.

Всеволоду не по себе, разумеется. Он не то чтобы избегает встреч, он через жену даже усиленно приглашает зайти, поиграть в карты, посидеть, он через забор здоровается громким голосом, но при встрече он опускает часто глаза, говорит о постороннем, он еще не знает, что я знаю все, он только догадывается, и это мучит его.

Мучит его еще и то обстоятельство, что я на свободе. Ведь он выступил против меня на собрании, где ему сообщили об аресте Киршона. Это его, вероятно, смертельно испугало, он решил жечь корабли всяких личных отношений, лишь бы самому не потонуть вместе с ними, и вот он выступает против Сейфуллиной (а ведь меня исключили большинством одного голоса только, и его голос уже дал бы равновесие).

А теперь прошло несколько дней, а я все еще хожу бельмом на глазу — и получается, что он, который ко мне относится хорошо и искренне, страдает от своей речи против меня, теперь в тайниках души ждет моего ареста, ибо тогда он получит внутреннее оправдание своему выступлению, тогда с легким сердцем он сможет сказать Пастернаку и всем, кто не одобряет его поведения, — смотрите, вот его же взяли, я был прав, когда отрывал последнее, что связывало меня с ним.

И это ожидание моего ареста переходит у него уже в желание, сейчас он его еще подавляет в себе, он не только стыдится его, но если б я ему об этом сказал, он возмутился бы смертельно, именно потому, что я попал бы ему в самое скрытое и больное. Оно, это скрытое желание, растет в нем, оно переходит в манию, должен он, инженер душ, оправдаться перед всеми, кто знает, как он дружил со мной… Да и не только он один. Таланов, Бирман, все, кто знал меня и теперь боится прийти, все они вздохнули бы облегченно и праведно —