1937 — страница 12 из 15

слава богу, его забрали, можно жить, не тревожась о своей совести, совершившей трусливый поступок.

От этого у меня самого уже желание — освободить всех этих хороших самих по себе людей, и уж поскорее бы… Но потом — новые мысли, что так жить нельзя, с таким желанием, что именно так вот люди стреляются, и это тоже оттого, что свои наблюдения над людьми они переводят на себя, растравляют свое сердце людской несправедливостью и в один из припадков меланхолии пускают пулю в это самое сердце.

Нет, нет, я должен жить, должен учиться жизни, и это хорошо, что мне удалось и в этом случае перевести свои ощущения на других — это вот самое главное, что я извлек из этого урока. А моральные оценки, мои отношения со Всеволодом и прочее — это все преходящее.

Все забывается — горе, трудности, радости, любовь. Только время, стирающее все, сопровождает тебя до могилы и, утоптав ее, проходит дальше, тогда забывают и о тебе. Смотри, сколько уже людей забыло о том, что Сталин хвалил тебя за “Чудака”, что Каганович на заседании Оргбюро сказал по поводу “Страха”, что это замечательная вещь, и потом неоднократно это повторял, что Ворошилов благодарил тебя за “Далекое”, сказав, что это твоя настоящая большевистская пьеса о Красной Армии, — все уже забыто, и вот Рубинштейн пишет в “Литгазете” о литературном спекулянте Афиногенове, и Репертком отдаст распоряжение о запрещении всех моих пьес.

Но и статья Рубинштейна забудется, а распоряжение о запрещении будет отменено с новой пьесой, которая пробьет себе путь…

Все пройдет и забудется, лишь бы ты не забывал случившегося с тобой и берег эти листки как живых свидетелей твоего состояния в это время. Ведь сейчас, например, страшно трудно восстановить мое состояние и обстоятельства беседы со Сталиным по поводу “Лжи”. А ведь он уделил мне час своего времени! (Все же надо будет записать, что помню.) А теперь вот, записывая все, я сохраняю для будущей своей работы большой материал, главным образом внутренних ходов человеческой психики.

***

Встретил Корабельникова у лифта. Он нес молоко с рынка (в открытом кувшине плавала муха). Он выглядит лучше, потрепана одежда, но лицо спокойнее. Конечно, он уже много раз слышал, что я сижу, как я — о нем. Оба обрадовались нелепости этих слухов. Он будет жить здесь и здесь работать — настроение у него ровное, хотя из тех нескольких фраз, которыми мы перебросились, пока я ждал лифта, нельзя судить ни о чем, кроме самых первых впечатлений. Но он выглядит уже как отдыхающий на песке после пронесшейся бури, еще болят кости, но сознание, что сам жив, преобладает над всем остальным…


14/IХ

День такой, как будто природа спешит вознаградить меня за все переживания — и солнце льется с неба, жаркое, небо синее без облачка — приятно лечь на траву и смотреть в небо, следя за собственными мыслями. Жить не торопясь, любя и жизнь и людей, и если возможно, уехать подальше отсюда — к солнцу, теплу, простоте и работе.

Пильняк приходил вечером, советовал уехать куда-нибудь и начать работать. Кем? Журналистом. Как будто я уже перестал быть писателем, как будто моя работа — не пьесы и роман, а что-то другое… Уж тогда, конечно, не журналист, а шофер — это даст мне возможность передвижения, только бы не сидеть на стуле в канцелярии и не мотаться в поисках репортерских заметок. Но сейчас мне никуда нельзя ехать. Надо сидеть на месте, тихо, читать, отдыхать, набирать сил… Надо еще очень много набрать сил для дальнейшей жизни, ведь даже и написав роман, его надо будет отстоять — мое имя будет пугать многих даже через годы… Хотя тут ничего нельзя сказать — наша жизнь тем и замечательна, что быстра и великодушна — через два-три года все будет по-иному в отношении ко мне.

Как изменились мои записки, почти ничего о природе и людях — все о себе, своих мыслях. Вероятно, потому, что не с кем поговорить поглубже, все остается в самом себе, все перегорает, и оттого надобно излиться хоть на бумаге. Когда перечитываешь написанное за неделю-две назад, странным кажется наплыв, какой приняли мысли, — и много нужно усилий, чтобы вспомнить, почему именно об этом и в таком тоне я тогда писал.

А я еще очень слаб физически мне бы теперь месяца три покоя, так чтобы лежать не двигаясь, гулять не торопясь, читать медленно и про себя, и чтобы ни один звук внешнего мира не доносился до меня. Вот тогда я смог бы поправиться по-настоящему, нервы мои окрепли бы, я бы вновь стал стремиться к передвижению и действию. А сейчас мне нужен только покой. Покой в себе и во вне. В себе этот покой уже достигнут. Но внешнего покоя еще мало, каждый день-два мелкие неприятности, дерганье, все еще надо бороться за право работать и жить среди людей… Ох, сколько на меня навалено сейчас — недоверие, подозрительность, желание избавиться, хватило б только сил все это сбросить, доказать, что я совсем, совсем не такой — и потом уже предъявить сделанное мною за это время. Думаю, что лучшим ответом на все будет именно написанный роман и пьеса.

***

Не могу не думать об Иванове и его речи. Как он сам объясняет себе ее? Ему ужасно неловко сейчас. Вряд ли речью против меня он заслужил очень большое к себе уважение. Вот если б меня забрали — другое дело. Все подивились бы его прозорливости. Но этого нет, и вряд ли будет, и он ходит и мучается от собственной слабохарактерности и трусости…

Днем у Дженни было объяснение с Тамарой. Они ходили по дорожке кругом перед домом, я не слышал их слов, только жесты, да еще когда подходили ближе, вырывались отдельные слова. Потом Дженни рассказала мне — Тамара пыталась объяснить речь Всеволода необходимостью отделять частное от общественного… он не сомневается в невиновности Александра Николаевича, но ведь он секретарь союза, он должен был так выступить… Вот философия двурушничества! И потом: “Вы, Дженни, слишком прямолинейны, теперь надо уметь жить компромиссами”… Но даже и она была все же смущена. Они говорили долго, потом простились, и Тамара ушла.

А днем, лежа на солнце, я видел, как они вдвоем пришли откуда-то и для того, чтобы не поздороваться со мной через забор, свернули сразу от ворот влево…

Так кончилась дружба.

Вечером пришли Пастернаки. Пока мы играли в карты, он сидел на диване и читал по-английски, потом просматривал Вебстера, он поражает меня жаждой знать больше, не пропускать ни одного дня, он прекрасный пример одухотворенного человека, для которого его поэзия — содержание жизни…


24/IX

Для романа — обязательно о двух человеческих типах: Пастернак и Киршон. Киршон — это воплощение карьеризма в литературе. Полная убежденность в своей гениальности и непогрешимости. До самого последнего момента, уже когда он стоял под обстрелом аудитории, он все еще ничего не понимал и надеялся, что его-то уж вызволят те, которые наверху. Потом, уже после исключения, ходил с видом таким, что вот, мол, ни за что обидели человека. Он мог держаться в искусстве только благодаря необычайно развитой энергии устраивать, пролезать на первые места, бить всех своим авторитетом, который им же искусственно и создавался. Он был способен на все, если видел, что человек мешает либо ему, либо успеху его пьесы. Тогда даже первый друг становился врагом, может быть, неоткрытым, но за кулисами начиналась обработка мнения — он пускал слухи, пожимал плечами, говорил намеками — всегда у неопытного простака ощущение, что этот-то уже знает, о чем говорить и кого бить. А он не знал ничего особенного, но с годами укоренившаяся привычка властвовать в литературе, делать политику приводила к тому, что он уже не мог жить без интриг, разоблачений, склок и все чего-то хотел, все старался лезть выше — и притом с таким непогрешимым видом, который один вызывал у людей раздражение и ненависть. Он ходил в друзьях Ягоды, не скрывал этого, и перед ним трепетали и заискивали. Он до последних дней своих сумел быть другом Ставского, тот пытался его выгораживать, защищать, они вдвоем уже предали меня, решив “выдать на поживу массам”, чтобы сохранить Киршона для драматургии. Еще бы, ведь Афиногенов — простачок, в лучшем случае, а может быть, и подозрительно запутавшийся в своих связях с беспартийным актерством и писателями человек… Да, он не понимает, что такое партийная дисциплина и тактика. Уж сколько раз я, Киршон, учил его, как себя надо вести — нет, не помогало, и боюсь, что Афиногенов на очень опасной дороге. И при этом сочувственное пожатие плечами, а Ставский поддакивал и проводил в жизнь. И при всем этом до сих пор не могу понять, каким боком он оказался впутанным во все эти дела, за которые его взяли… При всей моей нелюбви к нему, никогда не смогу сказать, чтобы он вел себя как скрытый враг, пытавшийся меня совратить или использовать. Все это необычайно, непонятно и долго еще не станет окончательно ясным.

***

Приезжал Литовский с женой. Ходили гулять, разговаривали о жизни и делах. Он пишет пока статьи под чужими фамилиями, надеется на скорое получение работы, верит в свою реабилитацию, полную и быструю, вообще уже немного оправился от удара и чуть-чуть распрямляет плечи. Но мало, он жалуется на свои годы — ему уже 45, на то, что родимые пятна старого ему мешают, он не может воспринимать все с такой легкостью и простотой, как я, и завидует мне в этом. Он объясняет это возрастом. Нет, тут не возраст, тут прозрение — почти мистическое чудо, возродившее меня, — это я ему не говорил, вообще больше слушал и старался понять, чем он живет теперь, какими надеждами и болями. Мы, конечно, надеемся на разное, он думает, что его положение просто восстановится, как было, я же не хочу этого восстановления, я счастлив своему отвержению, и свое возрождение мыслю совсем в ином плане жизни и работы. Он понимает это, но понять — одно, а самому принять — куда труднее…


26/IX

Дважды был в городе, ездил искать врача для дочки, и потом отвозил ее обратно (врача). Уже поздно вечером присел на часок задуматься о прожитом дне — он прошел быстро в хлопотах и тревогах за дочкин желудок, в поездках и утомлении от долгого сидения за рулем. Но день прошел суетно и пусто (“день, наполненный пустотой”) — вот так вот может пройти и вся жизнь, если нет радости от своей работы и если не знаешь, зачем живешь и куда постоянно спешишь.