1937 — страница 13 из 15

Врач — женщина пожилая, с красивыми вишневыми глазами, подняла спор с Дженни, ей де нужно бросить всю эту американскую систему, дочка выглядит истощенной, нужно материнское молоко, нельзя устраивать перерывы по 12 часов и т.д. Дженни слушала, возражала, дочка совсем хорошая, она только похудела за время болезни, но врачиха стояла на своем, и Дженни приуныла. Потом пили чай, и врачиха говорила о писателях, о людях, которых встречала и знает — у ней оказался очень большой круг знакомых, и было интересно знать, как вот в твою жизнь случайно вошел человек, другими сторонами касающийся многих других людей. Перекрещение судеб удивительно, и ты никогда не знаешь, с кем и как еще столкнешься в жизни.

***

Из детства — находки. Шурка Шокшинский нашел на улице моток дешевых кружев. Ребята его окружили, побежали за ним на двор, хвастаться, я шел сзади, было обидно, почему я не нахожу ничего, ударил с досады носком по газетному сверточку — оттуда выкатилась шелковая лента. Я глазам своим не поверил — схватил, повертел перед глазами — белая шелковая лента, широкая, вершок ширины. Побежал на двор — показал ребятам и радовался их зависти, если б они не побежали за Шокшинским, может, и они бы нашли.

Другой раз на углу у гимназии Елецкой нашел ножницы, лежали раскрытые, я схватил, огляделся, вижу — городовой стоит, поднес ему — вот, нашел. “Что ж, ваше счастье, возьмите себе”. И я помчался домой, ног не чуя от радости. Потом уверовал, что я еще много интересного найду — нет, ничего не находилось больше, хоть и ходил я все время с опущенной вниз головой…


4/Х

Сегодня прочитал о смерти Азарина. Умер. И сразу оборвалось для него все — вся жизнь, все ее интересы и планы. Того, что не успел дожить, уже никогда не успеет. Он уже не вернется никогда и ниоткуда.

Весь день ходил под этим впечатлением, необычайно взволновавшим меня. Сколько раз мы собирались вместе. Как дружно жили, работая над “Чудаком”, и потом, собираясь через каждые десять спектаклей, беседуя, радуясь успеху, перебирая, кто что сказал, кто видел и как…

Большой кусок жизни. Значит, я переваливаю грань. Начинают умирать люди, с которыми связана была и моя жизнь. До сих пор все умирали чужие, никак не отмеченные в моей жизни — а вот теперь, как будто близкий кто-то ушел, и странно, как это я не увижу его никогда больше?

Хотел было послать цветов, поехать на похороны, повидать хоть мертвым, потом раздумал, вдруг там не захотят меня видеть, приехал де изгнанный и подозреваемый нарочно себя показать… Сразу чистота желания была отравлена. И я плакал сегодня, в одиночестве, уйдя погулять. Здесь были мои слезы о нем, моя большая грусть по замечательному таланту и прекрасному человеку, даже когда мы уже разошлись, мы снова встретились в Малом театре, работа над “Салютом” сблизила нас, это было последнее, и потом — крах “Салюта” в Малом, мы расстались почти неприязненно, он охаял “Салют” в МОСПС, этим еще больше оттолкнул от себя… А вот теперь я с трудом вспоминаю это плохое, настолько светлая его сторона заслонила все остальное.

Умирают люди. Умереть придется и мне. Я уже умер, прежний. Как сквозь дым или густой туман, вспоминаю я о прежней жизни теперь. Ведь я был когда-то драматургом. Я же пьесы писал, и стоит открыть ящик шкафа, там увидишь их. Я ходил в театр, любил его, мог просиживать ночи на репетициях, и просиживал. Потом я попал под поезд, меня искромсало, и все обо мне забыли… Теперь живет другой человек, начинающий жизнь с самых азов, человек, осматривающийся впервые. Этому человеку от силы 20 лет — у него еще все впереди, но и ничего не сделано им еще. Надо трудиться над собой каждый день, каждый шаг проверять и закреплять, а о прошлом не вспоминать, оно уже в царстве Гадеса, в возрасте 33-х лет умер драматург и бог с ним, теперь растет кто-то другой, что из него получится, никто не знает, ему еще учиться надо, учиться жизни и всему… Да, новая жизнь, новое существо, странно только, что однофамилец и тезка…

***

Вечером узнал, что еще один из группы Юдина разоблачен и взят. Это Субоцкий, редактор “Литгазеты”. Ставский ходит грустным, приближается разоблачение!


21/Х

Сегодня был второй суд с НКВД. Верховный суд. Коридоры, холодные и тусклые. Всюду ремонт. Пахнет масляной краской, висят провода на временной подводке, меловая пыль и зелень на паркете, люди толпятся в простенках, где стоят шкафы и секретарши записывают на рассмотрение дела. Мало, еще очень мало нужной формы уважения к суду. Слишком все обычно, по-канцелярски. Судьи ходят из комнаты в комнату, один из них поразил меня проницательным и умным взглядом, он прихрамывает, совсем уже седой, он бывший часовщик, и защитник мой говорит, что это — самая умная голова в суде…

Мы ждем долго, шесть почти часов. Не выходит из головы женщина, пришедшая сюда за справкой о решении суда — два с половиной года она судилась из-за комнаты, сейчас у нее 9 метров, там живут четверо и этот вот ее четырехлетний сынок. Теперь ей присудили 15 метров, и она горда, она получила свое по праву, долго, правда, очень долго, но все-таки добилась… Потом разговор с юристом НКВД. Совсем дружеский, как будто он не будет вот сейчас говорить против меня. Он рассказывает о новом жилищном законе, об излишках и ссудах, о кооперативных домах и управдомах — они теперь будут вроде директоров фабрики — большие права и полномочия, надо приостановить разрушение жилфонда, восстановить порядок в домах, пора, давно пора.

Потом защитник рассказывает о своей практике, потом, наконец, зовут нас. Мы входим в комнату, заваленную бумагами и делами на четырех столах, тесно сдвинутых рядом. Тот умный старик сидит на председательском месте, он выслушивает юриста НКВД, иронически перебивает его, качает головой и задает вопросы. Потом говорит мой юрист, потом я, теперь уже уверенным и простым голосом, и потом председатель говорит: “Дело ясное, ступайте, вас позовут”…

Мы выходим, юрист НКВД вынужден признать, что настроение суда в нашу пользу, так и есть, нас вызывают снова и объявляют, что решение городского суда остается в силе.

Я выхожу счастливый на улицы, мне хочется сказать старому швейцару у двери, что я выиграл, и пусть я не получу ничего, но мы живем в Советской стране, и суд судил справедливо, несмотря на то, что судьи тоже люди и читали газеты, в которых меня распинали и оплевывали… Еще раз за мною признано право на жизнь, и я оказываюсь прав в своем споре с таким могучим противником, как АХУ НКВД. Я знаю, там сидит маленький и черствый бюрократ, верный холуй Островского, он чудом уцелел и сейчас — его зовут Качигин и он похож на ссохшегося иезуита — он почему-то ненавидит меня и отказывает мне в элементарном праве жить где-то. Но суд за меня, и это радует меня, это снова подкрепляет мои силы для работы и возвращения в жизнь…


4/XI

Сегодня были в городе. Дженни принята в советское гражданство. Ее поздравили с этим в Иноотделе, где она была. Оба радостно вздохнули, то, что с ней так тянули, нам казалось оттого, что все еще проверяют меня, не доверяют мне как ее поручителю. Теперь мы уже соединены не только совместной жизнью, но и гражданством! Она улыбалась радостно, но тут же спросила, как же и когда я теперь увижу свою мать? Потом оба решили, сейчас все равно об этом не могло быть речи, а когда со мной все разберется и придет в норму, будет время, мы оба поедем ее навестить уже с нашими советскими заграничными паспортами.

По этому поводу сидели в кафе и ели сладкое.

Домой приехали, и мама сказала, что была Тамара Владимировна и сообщила “из верных источников”, что будто Дженни отказано в паспорте и ей придется выехать к себе… Вот они — слухи, сплетни, болтовня обывателей, которым так приятно услышать какую-нибудь неприятность о соседях или знакомых. Как же! Ведь это пища для ума и философии за чашкой чая по поводу происходящего! Это лишний повод поохать! Ох, сукины дети!


7/XI

Сегодня, по своему завету, проглядел записки за последние два года. Внимательно — день ото дня. Впечатление — массы зря прожитого времени, неумения использовать обстоятельства для работы, много зряшней толкотни, обид по всякому поводу, напрасных ожиданий лучшего, когда казалось, что лучшее должно обязательно прийти от кого-то, а сам ты только сиди сложа руки и ожидай его.

Теперь только понял, что лучшее во мне самом, и это лето, эти мои лихорадочные ночи, мои записки, они — мое лучшее. К ним нельзя обращаться так часто, пусть записки этого лета полежат в забвении, чтобы потом, когда уж слишком успокоюсь, открыть их и напомнить себе пережитое мною. А дневники за 1936 и 1935 годы, их вот надо перелистывать и напоминать себе о том, как хорошо, что нет дороги к такой пусто растраченной жизни, что впереди — суровая работа, новые задачи, не похожие ни на что прежнее и легкое. Чем труднее будет жизнь впереди, тем плодотворнее. Иногда очень хочется лечь и вытянуться, отдохнуть и согреться. Но немедля гонишь от себя эти мысли — да, кончилось ожидание, что тебя заберут и вышлют, но теперь не место покойному течению дней, теперь новое ожидание созревания самого тебя, твоей чуткости, любви к людям, твоей беззаветной отдачи любимому делу уже совсем с новых позиций.

Вот теперь могу сказать самому себе — даже на врагов своих не сержусь, прощаю и Альтману, и Юдину, и Ставскому — они, желая меня растоптать и погубить, меня воскресили. Они, похоронив меня, зарыли в землю не труп, а живое зерно, которое даст свой колос.

Еще менее сержусь или огорчаюсь я людьми, которые отшатнулись боязливо. Кто они? Много… Помню горечь первых недель, когда убедился, что Сима Бирман боится встречи со мной. Именно она казалась мне всегда и до конца глубокой, настоящей, куда лучше меня. А вдруг увидел, что и она оказалась слаба, поддалась этой общей волне испуга, отошла, забыла… Все забывается в жизни, но порой мне хочется написать ей письмо, не подписывая, просто сказать без упрека, без слез, как больно бывает терять в жизни не только сестер, но и друзей. А она казалась мне настоящим другом! Но, может быть и она страдает от своей слабости? Ведь даже Петр отрекся трижды, так то апостол. А тут про