1937 — страница 2 из 15

Идут активы. Шумяцкого терзают и кроют последними словами, а он сидит в президиуме с неподвижным лицом и молчит. Его кроют еще сильнее, он не шевелится. Он так же неподвижен, как бюст Ленина, что стоит сзади него. Это всех удивляет и слегка пугает. Черт знает, какие у него аргументы в запасе есть.

Керженцев бьет себя в грудь, положив под пиджак ваты, и клянет себя — не заметил вовремя чужих ошибок, мало их критиковал. Оригинальный способ самокритики… Моей ошибкой было то, что я нс заметил твоей ошибки!


3/IV

В американском посольстве устраивали маскарад. Приглашенные получили от дочери посла записочки на плотной бумаге с тиснеными белыми буквами посольства. В приглашениях просили “одеться тем, кем вам хотелось и не удалось быть в жизни”…

Из машин выходили уже одетые и замаскированные люди. В зале расхаживали маски. Итальянский советник нарядился амуром — в розовой хламиде и белых трико — он бегал по залу с криком, стрелял из лука, крутил загримированной головой, большой, похожий на гомосексуалиста.

Ходила жена посла какого-то, загримированная Мефистофелем.

Важно двигался еще какой-то итальянец в костюме хана из русской оперы. Военный атташе Фейманвилл вырядился стариком в белой рубахе, с косой, он выглядывал из-под нее, и никто не мог угадать маски.

Какой-то жирноватый парень-американец вырядился в Мей Вест и ходил, покачивая бедрами, играя веером, он садился около чинных дипломатов, у которых маски торчали из-под белого жилета, и поднимал платье так, что обнажалась коленка. Потом взвизгивал и убегал.

Четыре девушки в одинаковых розовых клетчатых комбинезонах, одинаково завитые, ходили вместе. Одна из девушек — был мужчина.

Была еще вырядившаяся девочкой толстая и коротконогая жена какого-то посла, была “золотая рыбка”, боярыня, балеринка, черкес, мавританец, цыганка — маски создавали искусственный шум, чтобы казалось веселее, все чувствовали себя не совсем ловко, но старались веселиться вовсю, чтобы затянуть неловкость криками, гамом, беготней, танцами…

Маскарад имел свой ритуал. В танцах мужчина в костюме имел право отбить даму у танцора без маски. В перерыве между танцами танцевала пара эксцентрических танцоров, потом музыка играла марш, и все ходили парами, цепью, стеной, все ходили и шумели еще больше… Потом всех участников снимали, и потом снова под марш открылись двери зала, где уже ждала еда, и гости кинулись к столам и столикам.

Хозяйка — молодая дочь посла в чудовищно дорогом костюме восточной красотки — бегала, суетилась, но не переставала следить за всей церемонией и распоряжаться. В углу у столика сидела пожилая седоватая дама и записывала что-то на листке бумажки, поглядывая на маски. Это намечались кандидаты на призы.

Потом была еда. Со стола каждый брал на свои столики, ели что-то очень американское, вкусное, проголодавшиеся толпились у стола, горели свечи, раздавали призы, первый приз получил Мефистофель, второй — Амур, третий — Мей Вест…

Потом снова пошли танцевать — шла жизнь своя, бесконечно далекая ото всего, что происходило за стенами посольского особняка. Дочка посла — единственная дочь миллионеров родителей. Отец и мать уехали сейчас отдыхать в Лондон, где сняли за дикие деньги на две недели какой-то дворец. Да и саму должность посла отец купил, приехал в Москву удивлять москвичей богатством и взял с собой восьмерых лакеев, вагоны консервов и всю обстановку.

В зале рядом с главной — стояли у стены свечи в руку толщиной, висели вышивки и ковры, ткани и картины, громадные диваны были расставлены посредине комнаты и по стенам — это, наверное, была диванная, на резном столе у входа стояли фотографии дочери, когда она была совсем девчонкой… Теперь она уже бегала в молодых невестах. Ее жизнь казалась сотканной из сплошных удовольствий и удобств. Здесь, в Москве, жила она принцессой на горошине, впереди жизнь стлалась сплошным зеркалом, и в блестящей поверхности его отражалось ей только приятное, хорошее, красивое… Так она и бегала по залу, танцевала снова, гости улыбались ей и благодарили.

За стенами же шла своя бурливая, совсем другая жизнь — борьба напряженная и суровая… радости свои, тоже совсем отличные от ее конфетных сладостей — но радости эти были куда более заслуженные и настоящие. Люди в Москве и не представляли себе, что происходит в посольском особняке, им было не до иностранцев и их маскарадов, они строили жизнь.

Потом в среду болтающих дипломатов вошел представитель Наркоминдела, залопотал по-французски и, мило улыбаясь, сообщил последнюю новость, что бывший народный комиссар внутренних дел Ягода отстранен от должности народного комиссара связи за уголовные дела и предан суду.

Турецкий посол, высокий старик с седыми усами в большой красномаскарадной феске проговорил: “А-а-а”, другие дипломаты тоже что-то промямлили, проявляя вежливый, но совсем не чрезмерный интерес. Для них это было очередное перемещение властей, имя Ягоды было знакомо им понаслышке как сурового преследователя врагов, и некоторые из их шпионов чрезвычайно боялись его. Теперь Ягоду сместили, он наделал что-то, пусть будет так, им до этого дела нет…


5/IV

Опять гудит голова и больно собрать мысли, хотя в газетах уже нет ничего, первый день на свободе и хочется за город, день холодный и солнечный, сил нет сидеть за рулем, гудит и морщится голова — надо ехать и отдыхать, скорей, скорей, скорей.

Одиночество! Молчит телефон. Вчера были Берсеневы, Бирман… Говорили, утешали… да, конечно, хорошо, но уже нет к ним ни теплоты, ни привязанности, только усталость… Они испугались, как кролики, они все эти дни прижали головы вниз и молчали, выжидая, они и Дженни покинули бы с дочкой если б со мной случилось что-нибудь…

Ведь все уже думали, что я арестован, препровожден в тюрьму, говорят, в немецких газетах уже писали об этом, да и на собрании поговаривали — что-то не ходит Афиногенов, наверное, он там же, где Авербах… И все. Я для них был уже конченным эпизодом — и сейчас зловеще молчит телефон, и как никогда ждешь звонка от кого-нибудь, кто бы мог рассеять тоску от несправедливости людской, жестокой и подлой!

Да, одиночество, и в то же время не хочется видеть никого, нет никого, к кому хотелось бы пойти, поговорить, оказывается, нет друзей, есть только испугавшиеся добрые знакомые, вроде той певицы Насти, которую встретили вчера на улице — ее Надежда Алексеевна таскала в Италию, одевала, поила-кормила, Настя всех расталкивала локотками и зубками лисьими вгрызалась поближе к теплому местечку в доме Горького, а теперь улыбается противно и гаденько и щебечет: “Я, знаете, решила, что мне нечего соваться во всю эту кашу, пусть они сами за все отвечают”… и пошла, вертя задницей в синем пальто… вот она фашистка! Всех продаст, все предаст, лишь бы самой уцелеть и быть поближе к тепленькому местечку… Ничего, и до них доберутся, наша жизнь — замечательная жизнь — новое время идет, люди еще не понимают, что такое эра Конституции — вот уже на своей шкуре многие поняли, кто раньше думал отсидеться всю жизнь в теплом углу — о, поворот гигантский, подлинная История дышит на нас сейчас, и нам дано счастье видеть эти повороты, когда Сталин беспощадно отсекает все и всех, негодных и ослабевших, разложенных и пустых… Даже Паукер, говорят, сидит! Охранитель вождей — и его Сталин смел как конченого человека, не понявшего, что жизнь теперь повернулась на новое, настоящее — так вот, а никак не иначе идем мы к подлинному коммунизму, кто скажет иное — солжет!

А одиночество — опять о нем — что ж, хочется быть среди людей, но не хочется быть среди тех, кого знал раньше! Все, все заново и по-новому!


8/IV

Спал ночь тяжело и мертво, хотелось все заспать, чтобы проснуться в другом мире, с другими мыслями. Проснулся — солнце бьет в глаза, весенний день, нет дождей уже давно, надо скорее идти на улицу и бродить, и дышать воздухом весны. Как мало солнечных дней отпускает жизнь, и как не умеем мы этими днями пользоваться, нет, нет — работать сейчас? Нет, на солнце, бродить по бульварам, полным людьми, всматриваться в людские лица и думать о том, что произошло.

Ходили они по городу вдвоем и молчали. Тяжесть, обрушившаяся на них была слишком велика, чтобы еще говорить, они ходили обессиленные, щурясь от бившего в лицо солнца — они не знали, куда идти, и шли просто так, по солнечной стороне, отогреваясь от леденящей душу тоски. Они жили простой, близкой друг другу жизнью. И вот теперь оказалось, что в эту их жизнь вдвоем люди, которым они верили, вошли обманщиками, преступниками. И невольно каждый из них спрашивал теперь себя: а я сам? Как я сам? Да, конечно, они ничего не сделали, конечно, они были не виноваты, конечно, они и не могли ничего знать, что творилось за их спинами, но тяжесть от этого не проходила, слишком близко от глаз и сердец их прошли фигуры их знакомых, ныне арестованных, и, пройдя, отбросили тень и на них. Вот почему они гуляли, прижавшись друг к другу молча, по солнечной стороне и отгоняя от себя мысли об одиночестве и тоске, о том, что лучше жить замкнувшись, как в монастыре, чтобы никто не мог обмануть тебя и предать твое доверие […] они гнали эти мысли, но жизнь возвращала их — если вы тут могли ошибиться, как же будет дальше? Где гарантия того, что и в других людях не ошибетесь вы дальше?

Им захотелось вдруг уехать далеко, жить только вдвоем с маленькой дочкой, в маленьком доме, где-то, где людям можно верить — беспечно и радостно, и не нужно требовать от людей постоянных свидетельств и проверять их каждый раз. Он знал, что эти мысли глупы, беспечность — это идиотская болезнь, но и сам он разве был здоров? У него ныло под ложечкой, во рту не проходило ощущение тошноты, ему хотелось лечь где-нибудь в углу, закрыть глаза и тихо умереть, как уснуть… О, если б он мог уснуть совсем, мысль о смерти в больном его воображении рисовалась сейчас желанным концом от постоянной усталости и боли, от постоянных ударов, глубокая несправедливость которых ранила его больше всего. Он понимал бы, если б эти удары наносились справедливо, но ему — кто всегда хотел только лучшего стране и людям — ему вдруг приходится вновь и вновь раскаиваться в своей доверчивости и болеть от этого.