1937 — страница 3 из 15


13/IV

Суровая относительность жизни. Он приехал в чужой город, занял большой номер уютной гостиницы, лег в постель и лежал вытянувшись, наслаждаясь покоем и тишиной до вечера. Он лежал и даже читать не мог, а все думал и переживал покой свой, без людей, без страданий и вопросов самому себе. Потом поднялся и пошел гулять. Закат апрельского вечера, солнечная теплота неба, приветливые лица людей, усталость все еще не проходила, только теперь понял он, как он устал и сколько ему нужно сил, чтобы вновь сесть за стол и начать писать. Он попробовал было, взял в руки перо, но тотчас отложил — ни единого образа не было в голове, ни единой мысли, ничего… все те же мысли бродили в голове о нем самом, о жизни, которая вдруг повернулась так вот перед ним… Он думал, что знал об этой жизни много — какое заблуждение, он ничего не знал о жизни и теперь сам удивлялся этому… Да, прожито как будто и много, а в сущности, почти еще ничего не пережито серьезного — и вот теперь, когда на его глазах рухнули вниз люди, которых он лично знал, люди, обманувшие не только его — он что — обманувшие всех, кто верил им безгранично — только теперь понял он, что жизнь действительно длинная штука и еще много и много придется ему передумать и многому быть свидетелем.

Он уже хотел теперь, чтобы его жизнь текла совсем мирно, вдали от шумных событий, чтобы можно было спокойно наблюдать происходящее — только глазом художника, который в нем созревал очень медленно, по капле выдавливал он из себя мелкую заинтересованность в пустяках, мелочные тревоги и раздражение, а ведь были же умные книги, написанные настоящими философами, удалившимися от мира для размышлений и наблюдения. Таким философом хотелось стать и ему — он смотрел на девушек, молодых людей, вывески и газеты — все шло мимо его взгляда, не запечатлеваясь, мимо сердца — куда-то в пустоту, а на сердце все еще лежала тяжесть необычайных событий, которым он был случайным, не прошенным свидетелем. Крушения жизней — он едва не сошел с ума, он помнил эту ночь, когда в воспаленном воображении рисовались фигуры, и слова, и фразы, незначительные ранее и теперь приобретшие грозный смысл! Как ненаблюдателен он был, как все пропустил мимо, а ведь сколько уже можно было подметить заранее и какие могли бы быть сделаны им выводы!.. Ах, когда же наконец я стану по-настоящему понимать жизнь и только этому и отдам всего себя…


14/IV

Начинал работать и не мог подойти к письменному столу. Отвращение к письму, к тому, что он делает, неверие в себя, все казалось плохо и неумно. Он ложился в постель и лежал. Тянулись сны или воспоминания, он сам не понимал, что с ним такое; сны были короткими, странными, тело тяжелело и просило отдыха, он заставлял себя подыматься и ложился вновь.

Потом он понял, что это усталость, что мозг отказывается думать — и подчинился телу. И тогда потянулись дни сладкого и томительного безделья, он спал, лежал просто так, читал хорошие книги, умилялся жизни людей в них, но сам не хотел ни жить, ни чувствовать, а только спать или быть одному в постели.

Потом его потянуло на воздух, он одевался медленно, расслабленный и успокоившийся, он шел вялой походкой усталого человека по шумным улицам, сидел на набережной, смотрел на широкую реку и ее жизнь, и снова мир возвращался в душу.

Где-то происходили события, люди сновали по коридорам гостиницы, приезжали, делали свои дела, спешили и волновались, только он жил странной и блаженной жизнью — никому не завидуя, ничего не желая, кроме отдыха…

Но настал день, когда в одну из таких прогулок он увидел девушку, ее ноги в красивых тугих чулках, быстрый взгляд и смелую походку. И его глаза блеснули от удовольствия, он проводил ее со вздохом сожаления, вот никогда не встретятся, наверное, а жаль… И придя к себе в номер, снова почувствовал и силы, и желание работать…


16/IV

Жена А. Толстого пришла на концерт, шелестя шелком особенного черного с красным платья. Соседка ее подсчитала — двенадцать черно-бурых лисиц пошло на роскошный ее палантин. Муж сидел рядом, похудевший, счастливый, жадный. Он так и не отпускал ее от себя и все смотрел по сторонам — не ушла ли она куда-нибудь слишком близко к молодым людям.

Ему хотелось, чтобы его заперли в тюрьму или больницу, одного, ото всех людей, а главное, от него самого, потому что он чувствовал себя бессильным закончить работу, не умел или что-то выпало из него, но только ему хотелось уйти и замкнуться, чтобы забыть о своей профессии и жить совсем другой, пускай совсем не похожей, плохой, но другой жизнью. Тогда у него не было бы мук совести от того, что ему не удается сделать лучше свою работу — все это отпало бы, он просто жил бы, как все, борясь за жизнь и право на хлеб и ночлег.

По утрам у него болели виски, и голова была мутной от напряжения. Сон не облегчал, а утомлял. Вдобавок вдруг одеревянела кожа на левой ноге, и он щипал ее и колол, чтобы восстановить чувствительность, — и напрасно. Но он даже не встревожился, ему просто хотелось уйти совсем, может быть, даже из жизни, ставшей вдруг совершенно неинтересной потому, что главное в жизни — его работа, его творчество — казалось ему утерянным для него уже навсегда.

На самом деле это был очередной припадок меланхолии, за которым обычно следовал душевный подъем. Однако теперь этот подъем не приходил, и с тревогой, просыпаясь каждое утро, он спрашивал себя — ну теперь, сегодня, я в силах сесть за стол?

Нет… еще не сегодня… и опять тянулся странный день, полный раздумий и планов о своем уходе из жизни, о дикой усталости и нежелании дальше карабкаться вверх…


29/IV

Дни великого очищения! Чем злее и страшнее слова по моему адресу, тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор, и потому приговоры людей уже не пугают меня теперь.

Совсем новая жизнь должна начаться. Жизнь с “третьим” моим — наблюдать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшенный на землю “третий” — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутренней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой.

Все удары принимаю с благодарностью и не ощущаю боли, ибо бьют они уже по мертвому телу, которое по недоразумению еще называется моим именем и по утрам читает газеты, а вечерами слушает все!

Нет нужды, что вместе с правдой говорят много зряшнего — о какой-то нелепой расстановке сил, организационных связях, даже о том что на моей совести жизнь самоубийцы-поэта, которого я никогда не видел в глаза… Все это пустяки — людям же хочется за внутренними моими причинами найти что-то внешнее, они цепляются, раздувают, стараются создать стройную систему там, где не было ничего, кроме желания жить полегче, получше, потише — о, этот яд хорошей и легкой жизни, не заработанной ничем, кроме знакомств с большими людьми!

И как справедливо все, и как легко на душе от сознания своего прозрения, сколько сразу новых мыслей и чувств перед тобой, и только еще не совсем умершие нервы иногда ноют, как после операции, когда уже удалено гнилое и заражавшее, но еще больно шевельнуться от швов и голова гудит от воспоминаний о муках, с которыми лежал под собственным ножом.

Но так или иначе, это совершено — я положил себя под нож, я взрезал не только желудок, но и сердце, я умертвил себя во мне — и потом совершилось чудо, — уже не надеявшийся ни на что, кроме гибели физической, уже приготовивший себе эту гибель, — я понял и увидел вдруг начало совсем нового, нового “я” — далекого прежних смут и сует, “я”, возникшего из тумана всего лучшего, что во мне было когда-то и что потом заглохло, пропало — испарилось.

И вот оказалось, что не пропало, не испарилось, не умерло до конца, а дало начало новому — очень слабому пока, очень маленькому — но началу, в котором говорит со мной мой новый хозяин моего тела.


30/IV

Еще один день. Теперь, пока в газетах нет ничего, и это уже кажется счастьем. День без грязных слов… “вся эта авербаховская банда”… Это действительно радостный день, и хочется поехать за город, ехать медленно, наслаждаться теплом и солнцем, любить людей, ни о чем не думать, кроме весенних красок и воздуха…

Но мысли идут и идут, они складываются в обидные выводы, в два коротких слова: за что?

За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, — вообще нет в мире! За что все это? Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой. И считал это знакомство честью для себя и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или как-нибудь еще! Ведь там принимались только самые проверенные, самые близкие и все самые знатные и большие люди… Среди них, у них учился я преодолевать свое интеллигентское отношение к людям остальным… Многое мне не нравилось, но ведь это же были стражи государственной безопасности!

А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь — распнись, кто смеется надо мной, над моими искренними сомнениями и словами. Им все равно, они смеются и злорадствуют, они выискивают новые и новые подробности, несуществующие и грязные — они уже видят меня втоптанным в землю и мертвым и рады этому, а я спрашиваю себя все чаще: за что? И не нахожу ответа. Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути народного комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал все про всех? Неужели поэтому теперь надо бить и бичевать себя? Несправедливо и тысячу раз неверно!

Неужели за то, что я знал Авербаха, не зная его сущности, надо меня распинать и кричать мне, что я протаскивал свои пьесы, дрянные и пошлые? Ну хорошо, пьесы я протаскивал. Но ведь они шли по пятьсот раз — неужели зрители ходили и платили деньги только затем, чтобы посмотреть на пошлую пьесу? Неверно это, тысячу раз неверно!