Я буду изгнан и буду жить один — это я знаю, так уже все сложилось, что если б они и захотели повернуть, смягчить, все равно нельзя уже было бы этого сделать. Но это возмутительно и больно по своей несправедливости, и сердце переполняется до краев обидой за свою доверчивую речь, на понимание которой ими я так надеялся!
Дипломаты на вокзале приехали проводить кого-то из посольства, кто уезжает в Европу (разве есть что-нибудь кроме жизни около себя? Чепуха и вздор!). Они приехали в новых машинах, машины выстроились у вокзала, мне стало нехорошо, я отошел поскорее, потом уехал на своем сером форде. Какое блаженство ехать медленно и не думать ни о чем, тогда голова перестает гудеть и начинаешь видеть жизнь, деревья, покрытые зеленоватым пухом первого цветения, парочки на аллейках, медленные облака, раскрытое окно деревянного домика и даже два-три аккорда на рояле слышно, если проезжаешь тихо по пустой улице… Ах, как хорошо живут люди. А тебе нужно выпасть из жизни на пять лет — о тебе забудут все, все, все — потом ты, может быть, снова выйдешь на трибуну собрания — но кто это? Скиталец, кто о нем помнит? Кто читал его? Он получил шестнадцать голосов в президиум собрания, где сидела тысяча писателей. Потому что вырастут новые люди, новые писатели будут знаменитыми и тебе даже слова не дадут сказать. Да, только сейчас начинаю я осознавать размеры крушения! Потонул гигантский корабль. И мы — мелкие, ни в чем не повинные лодчонки — тонем вместе с ним, в водовороте гибели. И если кому и суждено будет снова плыть — все равно, разбитый и продырявленный — он долго не проплывет, потонет. Все это только вопрос времени. Раньше или позже.
Наступает вечер, и новый приступ тоски и боли за себя и всех, кто знал меня и теперь боится! За что? За что? Напрасно спрашивать — в революции лучше взять и погубить десять невиновных, чем дать уйти одному виновному. Но кто остальные девять со мной? Как они переживают сейчас. Вот Бела Иллеш отравился — я все-таки покрепче, но вот-вот и мне уже не хватит сил, вот-вот и я закричу не своим голосом о чем-нибудь совершенно диком!
Где же люди? Где голос помощи и одобрения? Где спасение и жизнь?
1/V
Второй день без издевательства в газетах. И от этого уже совсем радостное настроение… как будто в перерыве между атаками на войне, в окопах, не думая о том, что завтра опять начнется пытка, от которой нет ни защиты, ни укрытия, ибо всякий может говорить все, что ему вздумается, и все будут только удивляться, веря ему и не веря тебе, как бы искренне ты ни говорил.
Ощущение невинно обвиненного. Можно или впасть в бесконечное уныние от безнадежности — не оправдаться, не поверят, не поймут, нужна жертва, и выбор пал на тебя… Или можно, наоборот, чувствовать с каждым днем прилив новых сил и решимость бороться и доказывать свою правоту и прямо в глаза людям говорить о том, что никто бы из них не посмел отказаться от чести быть знакомым с Ягодой, на груди которого пять орденов, а теперь — задним числом — о, как рады все тому, что ты упал… Но найди силу в самом себе, не опирайся ни на кого, даже на самого близкого друга — найди силу и встань!
И я встаю радостный и хожу по улицам, смотрю на лица демонстрантов, подставляю голову солнцу, напеваю и покупаю конфетки для девочек, играющих в веревочку на бульваре. Как будто приехал с линии огня, на два дня отпуска — и наберись в этот отпуск сил, улыбнись всем людям, потолкайся среди них, ощути их близость и простоту их веселья, послушай гармоники веселый перебор, купи апельсин и съешь, ты все вправе сделать, ты сегодня не под обстрелом, а в мирном городе.
И как все же мудра судьба. У меня она особенная все-таки, в самые жестокие дни она устроила им майский перерыв — газеты выйдут лишь четвертого, до того времени будь спокоен, наслаждайся весной и солнцем, старайся не думать, как не думает фронтовик о погибших солдатах, он просто по-животному радуется трем дням отпуска — а впереди новые атаки, ночь, грязь, канонада, растерянность и страх, боль ран и смерти кругом, ничего, может быть, доживу до следующего отпуска, а может быть, и выпишут в бессрочный, это если меня вышвырнут и забудут, тогда три месяца лежать на траве, смотреть в небо и спать, спать, спать, ни о чем будущем не думая…
Потом уже с новыми силами, если они вернутся, вновь вставать и начинать все совершенно заново, как начинал Робинзон, или муравей, у которого капризные ребята разворотили муравейник…
2/V
Отпадение людей. Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг, да “уже”… Что — уже, никто пока не знает, каждый думает о своем, каждый боится за себя.
Вчера вечером позвонил Берсенев. Я не узнал его голоса. Испуганный, придушенный, торопливый… Сразу понял картину. Мучила совесть человека — как не позвонить тому, с кем был знаком, кто помогал в беде, утешал, советовал пережить… но трусил отчаянно и все откладывал, все придумывал себе оправдания. Потом все-таки снял трубку, она жгла, голос сорвался, он бормотал что-то невнятное, ему хотелось скорей положить трубку, он ведь выполнил долг, позвонил, чего же тот еще тянет, разговаривает, спрашивает, а телефон ведь наверняка включен, кто-то подслушивает, господи, какая мука… Да-да, увидимся, на этих днях, как-нибудь, через несколько дней… Ну до свидания, до свидания… Фу, наконец-то можно вздохнуть и считать себя свободным от обязательств.
Так отпадают люди, так обнаруживаются нити связей, так распадается в мире все, и человек остается один.
А может быть, я — жертва какого-то дьявольского заговора, который ставит себе целью истребить талантливых советских художников? Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подталкивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы — и будет превосходно все, и будут тогда плясать наши ручки на штучках… все может быть, и заговор растет, от него никто не может уйти, он, как масляное пятно, пачкает всех и всех затягивает, как болото… Я уже на дне, вверху гудит жизнь, а у меня голова гудит от тяжести воды надо мной, кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да…
Тридцать девять орденов дали МХАТу, а мне бы только забыть обо всем и успокоить голову и лечь на траву и заплакать, а слез нет, все слезы высохли сразу, только грудь давит и жмет — от ложных поклепов, от клеветы и ужаса невыносимого позора… Мне бы только к траве поближе да к дочке — она сейчас спит и посапывает — она еще ничего не знает, и не надо ей знать, завтра новый день мучений, пройдет этот день, и будет еще и еще… пока не выдержит сердце и разлетится на куски, горячее и пустое, как пережженный комок глины…
10/V
Где-то там шло собрание, на котором его отовсюду исключали, а за окном светило солнце, потом набегали тучи, моросил весенний дождик, весна шла, перемежаясь холодами и неприятными ветрами, но все-таки это была весна… а в зале, набитом людьми, его исключали.
В нотариальной конторе девушка со светлыми волосами, присмотревшись к его подписи, которую нужно было заверить, вдруг спросила: “А вы тот самый, о котором писали?” Да, тот самый. Тогда девушка вышла к нотариусу, и он пошел за ней. Нотариус, старый, желвачный, плохо бритый, посмотрел на него и спросил просто: “А НКВД вас не беспокоит? Нет… Ну, тогда, пожалуй, можно и заверить”. Он пошел снова за девушкой, как получивший пощечину, лицо его горело от незаслуженной обиды, еще одной, вдобавок ко всем, уже свалившимся на него. Но он решил все перенести, все терпеть, одного только он не мог заставить себя сделать — пойти к тем людям, от которых зависела его судьба, и просить их о себе и за себя… Он просто решил молчаливо ждать. В его комнате стоял букет черемухи — запах густой и сладкий вдруг разбудил воспоминания молодости, беспечных лет и радостной любви… Он заплакал, прижав к лицу букет, и потом снова начал ходить по комнате, как это он делал теперь целыми днями, доводя себя до исступления, все думая и думая об ужасной несправедливости, обрушевшейся на него…
Но чем больше он думал, тем труднее ему становилось, и голова снова начинала гудеть, а он уже боялся этого гудения, он торопливо выходил тогда на улицу и ходил, всматриваясь в людей, он не мог ни работать, ни читать, ему хотелось уткнуться куда-нибудь в угол и заснуть на год или два, чтобы проснуться уже другим… Но он знал, что надо будет эти два года не спать, а жить — день за днем, отсчитывая часы и проводя их как угодно… Людей вокруг него не стало, он был теперь как в одиночной камере, только стены ее все-таки были еще очень широки и можно было гулять сколько угодно, смотреть на небо и радоваться солнцу, нюхать черемуху и покупать ландыши и апельсины, которых появилось на улицах вдруг очень много, — из Испании привезли их и продавали в корзинах на улицах, город сразу повеселел от продавцов с приятными корзинами, полными красных сочных плодов.
Он ходил и отдыхал, радовался тому, что вот еще один день он прожил на воздухе, пусть без работы и мыслей, но и без болезней и гудения в голове… И как только ему удавалось стать на это понимание жизни — так сразу все становилось просто и все неприятности уходили от него…
13/V
Пробуждение было удивительным и замечательным. Просыпался, как в далеком детстве, ленивый и радостный, после глубокого сна ночью, с приятными снами, хорошим отдыхом, когда все тело тянется еще во сне и чувствуешь, что ласковая и заботливая рука скоро подымет тебя — от этого еще плотнее завернуться в одеяло и полежать последние пять минут со словами: “А теперь помечтаем…” Но солнце уже не дает спать, окно — настежь, и надо вставать навстречу дню и его радостям.
Потом вдруг вспомнил — да, но ведь это еще не конец, еще будут заседать и решать что-то и писать оскорбительные слова, изощряясь и натягивая ложь на ложь, чтобы доказать, что не имею права больше писать пьес. Но как ни старался я вызвать в себе чувство тяжести, уныния, заботы простой о том, как обо мне решат и что напишут в последний страшный раз в “Правде” (“неисправимый групповщик исключен… выступавшие в своих речах справедливо подчеркивали… неискренние увертки Афиногенова только лишний раз показали… как ни старался он изобразить себя невинной жертвой… с яркой речью выступил товарищ Юдин…”