1937 — страница 5 из 15

>— нет, не получалось ни боли, ни обиды, должно быть, все уже перегорело во мне и осталась лишь простая физическая радость существования вне литературы и людей, ее делающих, с другими людьми, по другим дорогам — хорошим, простым, настоящим…

От этого встал в необычайном настроении, какого уже давно-давно не было. Как после кризиса в болезни — вдруг ослабевшее тело чувствует, что перелом уже наступил, что ты выздоровеешь, чтобы там ни говорили врачи и какие бы горькие пилюли ни приходилось еще глотать… До той поры, когда встанешь с постели, —еще далеко, но ты уже здоров внутренне, ты ощущаешь победу жизни над смертью и потому просто не способен думать о плохом и мрачном, просто надо улыбаться и отдаваться самым простым переживаниям счастья — оттого что не болит ничего и ты здоров и молод, оттого что справедливость все равно на твоей стороне, и пусть тебя оскорбляют какими угодно словами — ты же невиновен, и эта невиновность дает тебе силу и свежесть, оттого что ты можешь сейчас встать и поехать за город и лечь на молодую зеленую траву и всеми своими нервами ощутить, как хороша жизнь, самая простая и незаметная, как жук в траве, который живет без проработок, заботой о том дне, который ему отпущен для прожития…

Это было замечательное утро, и день шел такой же, и ничто не могло испортить настроения, и все рисовалось только в хорошем и настоящем свете…


16/V

Вахтер в подъезде вдруг подошел, пожал мне руку и зашептал горячо и смущенно: “До чего я вам соболезную, Александр Николаевич, слов нет высказать…”

Часовщик, подавая мне часы, посмотрел на меня жалостно и потом сказал: “У каждого свое горе, товарищ, и вы знайте, что всякое горе проходит, если остается жизнь”.

Проходившая парочка, счастливая и милая, узнала меня, и он шепнул ей: “А ведь похудел… еще бы, от такой клеветы и умереть нетрудно…” Потом пришло по почте письмо от женщины, которой я никогда не знал, и она, неизвестная, ободряла меня и тоже говорила, что грязь отлипнет, останется правда…

Да я и знал это — конечно же, должна восторжествовать правда. И не через десять лет, а скоро, через два-три года… Ведь у нас же другая жизнь и другие требования к людям, ведь у нас же, несмотря на все искривления и тяжести, действительно единственная в мире и справедливая страна и власть.

Да, самая справедливая и единственная…

Почему я говорю это именно сейчас, когда, казалось бы, должен вопить о несправедливостях и думать о несовершенстве всей системы? Да потому, что кто-то там, наверху, видит все… и знает, что эти мухи и липкая вонючая грязь клеветы, и издевательские слова, и все остальное — что это все нарост, а на деле я действительно невиновен… Поэтому меня и не трогают, поэтому я и живу свободным, пусть исключенным и измордованным, но свободным… а это главное! Ибо если я свободен, у меня есть силы и пути — восстановить правду о самом себе, и я ее, конечно, восстановлю…

Но допустим даже, что меня взяли. Вот так, пришли ночью, вежливо постучались и сказали: “Пойдемте, гражданин”. Допустим, что меня вызвали из камеры на допрос, а следователь ведь тоже человек, и он читает газеты и может находиться под впечатлением страшных этих слов — допустим все это… И все же будет день, когда меня, небритого и побледневшего от тюремного воздуха, следователь позовет к себе в последний раз. Это будет солнечным днем, необычным и веселым. Он пожмет мне руку и скажет: “Вы должны понять, товарищ, что нам приходится иногда прибегать к профилактике — мы взяли вас, естественно, подозревая нечто большее за теми словами, которые были напущены в газетах. Оказалось, при самом строгом нашем к вам отношении, что и десятой доли правды в этих словах нет. Вы свободны. Имя ваше восстановлено. Идите и работайте”. И двери в жизнь снова отворятся для меня…


18/V

Поселился он на даче, отверженный и одинокий. Гуляющие знакомые писатели, проходя мимо его дачи, отворачивались в сторону, чтобы случайно не увидеть его и не быть вынужденными хотя б к холодному, но поклону. А ему не надо было ни поклонов, ни людей. Он наслаждался жизнью так, как не наслаждался с самого далекого детства… И спешил поглотить как можно больше солнца, воздуха, тепла, света и книг… Да, вот уж действительно кто оказался добрыми друзьями, кто не изменил — с ними он отдыхал, набирался сил, бодрствовал и думал.

И еще радио. Голоса далеких миров, оркестры и смех, речи и оперы, все слушал он, приобщаясь этим к миру, выключенному для него.

Он так полюбил свое одиночество, что по утрам, вставая, легкий и освеженный, молил судьбу, чтобы оно продлилось как можно дольше.


20/V

Итак — исключен.

Вчера днем на заседании партгруппы я выслушивал хлесткие и унизительные слова. Фадеев с каменным лицом обзывал меня пошляком и мещанином, переродившимся буржуазным человеком и никудышным художником. Он говорил как непререкаемый авторитет, и непонятно было, откуда у него бралась совесть говорить все это? Разве только от сознания, что у самого все далеко не чисто и сейчас твердокаменностью своей надо поскорее огородить себя от возможных подозрений и послаблений. Печально. И прежде всего для него печально как человека и писателя.

Потом что-то городил Березовский. Он уже давно ничего не пишет, но именно от этого он выступает на партгруппах с непогрешимым видом. Он ведь ни в чем не виноват, он ничего не пишет, ничего не делает вообще, он только сидит на всех заседаниях и берет каждый раз слово и говорит, говорит, говорит. Ставский и Юдин пересмеивались, шептались о чем-то постороннем, не слушали его, для них все уже было решено до заседания.

Вначале я волновался, и слезы выступили, а потом вдруг сразу все прошло, как ухнуло, и я стал прислушиваться к тому, что говорят обо мне, с большим интересом. Опять совершился “выход в третьего”, и только лицо стало красным и белые пятна на щеках.

Потом проголосовали. Ставский сказал: “Переходим к другим делам”. Я встал и вышел в мертвой тишине, неловкой от совершившегося, потому что не один, наверное, думал про себя о несправедливости сделанного, но вместе со всеми голосовал за исключение, ибо так надо. Почему надо? Трудно сказать, такая уж волна идет, но так надо.

На дворе сел в машину, закурил, поехал медленно, соображая, что произошло… И сразу снова сошло на меня успокоение и почти радость — я ведь не виноват ни в чем, я это знаю, значит, нельзя унывать от того, чтобы тебя тоже подмели новой метлой какой-то странной паники, охватившей вдруг и Ставского, и Юдина, и Фадеева и всех, кто сейчас сохранил себя ценой бешеной клеветы и лжи на других, виноватых совсем не в том, что им приписывали и вешали.

Ехал медленно, смотрел на уличную бурную жизнь, в Москве живет четыре миллиона человек, они спешат и радуются жизни, им нет никакого дела до того, что происходит в накуренной комнате по улице Воровского, 52, и тебе должно быть легче от сознания того, что ты один из этих четырех миллионов. И так как люди, сидящие в контрольной комиссии, тоже далеки от литературных склок, то и они разберутся, поймут и восстановят рано или поздно.

Приехал на дачу. Дженни встретила бледная, еле сдерживая вопрос. Мы условились, что, если случится серьезное что-то, я приеду раньше. И я приехал раньше, она увидела машину, въезжающую во двор, и пока машина подъезжала к крыльцу, она тоскливо спрашивала себя: что такое случилось? Неужели? Да.

Пришел Сельвинский, с ним говорили с полчаса, он утешал и ободрял. О себе он говорит: “Пушкин умер 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского”.

Говорили о всей жизни человека, в которой не может не быть ошибок. И тогда, когда отвечаешь за ошибку, вдруг забывают обо всем хорошем, что тот же самый человек в своей жизни мог сделать и наверное сделал. Как Гретхен всю жизнь жила непорочной и чистой, безгрешной и доброй. Но стоило ей один — только один раз согрешить с Фаустом, как даже перед небом пошло в ад все ее прежнее благочестие и хорошесть. Грех, короткий по времени, длится куда дольше, чем хороший поступок или жизнь, которая может во времени продолжаться очень долго. Не от этого ли и бесшабашная русская поговорка — семь бед — один ответ. Ибо если все равно тяжело, надо отвечать за одну вину, то семь вин не могут усилить кары всемеро, как не могут семь паровозов гудеть всемеро сильнее одного — ухо уже не различает силы звука — и ухо судьи, особенно массы судей, которым некогда разобраться во всем, а надо руководствоваться впечатлением или директивой, тоже не различает — семь на тебе тяжелых вин или только одна короткая, все равно — вина! Вали кулем — потом разберем.

Но за этим, за моей судьбой не кроется ли и что-то другое. Какие-то большие силы пришли в движение, мы ничего не знаем о том, что готовится и как все повернется в самом недалеком будущем — идут выборы, к ним надо все перестроить и повернуть, а мы лишь пешки, выставляемые вперед на обозрение и посмешище, нас растопчут и не оглянутся. История — это не семейная лавочка, а я попал именно в исторический сдвиг, смысл которого мне сейчас еще совершенно неясен.

Ночью спал плохо, все думал и думал, утром шел дождь до самого отъезда в Москву, но когда в Москве прочел короткие строки о себе — сразу успокоился совершенно и даже обрадовался. Кажется, со мною кончено. Меня наконец забудут.


25/V

Когда вновь теперь перечитываешь хорошие старые книги — все встает по-новому и звучит в книгах новый, проникающий в сердце смысл: Гретхен в “Фаусте” только раз согрешила, долгие годы она была беспорочна, и долгие годы были забыты ее окружающими, не припомнены: ими помнится и нам внушает горесть, вызывает на размышления день только ее падения. В судьбе ее он центральный, не будучи центральным по времени… В истории падение, преступление, грех — это центральное явление… (В. Розанов. Предисловие к Достоевскому). Да, теперь, в одиночестве, ощутил наконец потребность в осмысливании, чего раньше не было совершенно. В философском обосновании жизни захотелось почитать не для “образованности”, а в силу прямой потребности в ответе — как же дальше жить с людьми, как относиться к ним и себя держать… Самые простые вопросы оставлял я почти всегда без ответа, некогда было, и захлестывала жизнь этого дня, текучка, потому и летел мимо, поглядыва