21/VI
Нет, все еще слишком мало было дано ему испытаний, он все еще оставался самим собой — и это было самое плохое! Неужто все с ним случившееся не сможет помочь ему стать лучше и чище?
Итак, на верхушке славы сейчас Гусев и Погодин. Год это 37-й, месяц июнь, и время идет быстро. Что-то будет записано через год?
О, как жестока и справедлива жизнь. Она не дает мне успокоиться — я слишком быстро забываю все, слишком быстро свыкаюсь и начинаю думать, что вот все уже кончено плохое, впереди будет лучше. Это неплохо — думать так, плохо то, что я от этого становлюсь прежним, похожим на себя, каким я был год назад. И уроки жизни, стало быть, не оказали своего действия. Но жизнь этого не может допустить, и как только я начинаю сворачивать на легкую дорожку ленивой беспечности — меня поджидает новый удар, я начинаю тогда снова думать о том, что далеко еще не все окончено, нет, нет, вам еще придется по-настоящему пострадать и далеко еще не предел испытаний постигнул вас… Вот на полюсе спустили на 4000 метров вниз стальной градусник — и его раздавило водой. Столб воды в 400 атмосфер раздавил градусник. А сколько атмосфер выдержишь ты? Во всяком случае, больше чем теперь. Теперь на тебя еще жмут слегка для пробы и тренировки, как в камере перед высотным полетом. А что если придется испытывать большее? Ты уже готов? И тогда внутренний голос отвечает мне — да, почти готов… почти совсем готов, дай мне только пожить спокойно несколько солнечных дней и ночей, сейчас полнолуние и так приятно отдыхать вечером, смотря прямо в лицо спокойной луны… Тогда мир сходит в душу, тогда становишься готовым ко всему, тогда соседи завидуют твоему оптимизму… Да — все к лучшему! Все к лучшему в этой лучшей из жизней!
24/VI
Риту сняли с поста редактора “Горьковца”. Она лежит и плачет, ей нельзя видеться с нами, чтобы не навлечь подозрений в симпатиях к “врагу советского театра” (заголовок статьи Рейха в “Советском искусстве”. Таким образом у нее нет друзей ни там, ни здесь — она совсем одинока и раздавлена, она не знает, что делать, как жить, и плачет, ничего не понимая в жизненных несправедливостях.
26/VI
Пастернак: “Я понимаю, когда после долгой разлуки человек отворяет дверь и входит в комнату с радостными восклицаниями — А, сколько лет! Как я рад повидать вас снова! Наконец-то!.. Но, что бы вы сказали, если б этот человек через пять минут вышел из комнаты и снова вернулся с тем же восклицанием… и потом опять через десять минут… Я восторгаюсь нашей страной и тем, что в ней происходит. Но нельзя восторгаться через каждые десять минут, нельзя искренне удивляться тому, что уже не удивляет. А меня все время заставляют писать какие-то отклики, находить восторженные слова…”
28/VI
Тетя читала детям “Сон Обломова” — для картинного нравоучения о том, как бессмысленно и тупо жили прежде помещики. Ее слушали внимательно, когда кончила, помолчали, потом один из мальчиков мечтательно сказал: “Ох, мне бы так хоть денек пожить!..”
Ночью арестовали Зазубрина. А вечером перед этим он повстречался мне на прогулке — ехал из Москвы. Остановился, почесал черную бороду, начал рассказывать о планах жизни здесь. Уже купил цыплят, прикуплю еще, зимой будет свежая цыплятина. Корову тоже купил, ничего, хватает молока на семью, а то у меня ведь десять душ, денег нет, а тут нальешь молочка в тарелку, едят и сыты. Огород развел, баню построил отменную, погреб такой, что там на годы запасов можно наставить, скупил боченочки в ларьке из-под творога, буду в них капусту на зиму квасить. Скамейку сделал на обрыве, чтобы по вечерам сидеть и думать, как Лев Толстой… Потом давал советы, как садить и холить огурцы. Продергивать ли? Это как сказать — огурец тепло любит, его можно и потеснее садить, так одни говорят, а другие советуют пореже, чтобы не застилали. Да все равно — продергивать легче, чем реже сажать, там, глядишь, и пропадут какие — мало будет, а на частой посадке — выбрать можно лучшие… Похвалил помидоры моего огорода, сказал, что сам на будущий год думает широкие посадки развести — вот, посадил картошку нынче, чтобы видеть, на каком месте как растет — судя по этому буду на следующий год сажать уже по-разному… Я ведь каждую копейку, что заработаю, несу в хозяйство, много денег вбил уже, сам хожу в чем попало, лишь бы основаться покрепче и зажить так, чтобы ни от кого не зависеть…
И ни в тоне голоса, ни в мыслях — ни тени не было от тревоги за свою судьбу, только раз обмолвился, что неприятно, мол, меня все в друзья к Крючкову записывают, а все знают, что он меня ненавидел… Как может человек жить какой-то напряженной внутренней жизнью, скрытой от всех, и в то же время заботиться о кормушках для цыплят и об осенних посадках яблонь, которые созреют через десять лет.
30/VI
Как только жизнь чуть-чуть отпустит от постоянных мыслей о необходимости жить по-другому, лучше, чище, скромнее — так сразу снова овладевают мысли грязные, мелкие, посторонние…
Процесс перестройки — это совсем не декларация. Конечно, и декларация поднимает дух — говоришь хорошие слова, даешь торжественные обещания, но потом, за первыми днями восторга от собственной внутренней силы начинаются дни нормальной жизни, и снова вылезает старое нутро… Вот чего надо бояться.
Каждый раз я решал утро следующего дня встречать благодарностью жизни — и вот прошло только десять дней — и снова просыпаешься уже с мелкими мыслями о том, что сделать, куда сходить, как и что — и сразу обыденное настроение охватывает и перестаешь замечать красоту окружающего. Только иногда вечером, в тишине, сидя у окна задумаешься, глядя на лес и поле перед тобой — и тогда мысли текут хорошие, очищенные от забот дня, мысли, которые видят сквозь ряд лет… А то уж очень увязаешь в дне… и становится понятным смысл грозной пословицы: “Довлеет дневи злоба его”… Да, довлеет, и от этого порой становится грустно, или раздражаешься беспричинно, или хандришь. Но как только встряхнешься, начнешь думать о дальнем — так снова — ясность духа, желание жить и работать среди людей и хорошее равнодушие к тому, чем когда-то был…
Среди старых бумаг иногда попадется вырезка о моей пьесе, какие громкие слова! Или письмо восторженного зрителя. Или статьи обо мне! Как все это далеко — и афиши, и снимки постановок, и альбомы какие-то… О, как все уходит и как все это не нужно человеку!
Из головы не идет Зазубрин. Он ведь собирался прочно сесть тут, вывел постройки, работал, как Робинзон, огораживая себя и по-кулацки собирая каждую щепку в лесу… Он рассчитывал надолго, до конца жизни, может быть, — и вот, все сломалось, пришло, как смерть, — и сидя в камере теперь ему, наверное, все равно — и баня, и погреб, и цыплята — все это уже не его, надо будет где-то, после наказания, начинать все заново, опять корчевать лес, опять строить, опять заводить хозяйство… Но так и живет человек, пока он жив… А когда подойдет время, закрывая в последний раз глаза, еще раз убедится он, как все это было не нужно и в душе своей он ничего не сберег для себя… “Все мое ношу с собою” — вот это истинный девиз человека!
7/VII
Встретил Беспалова. Идет тихий, не может произнести слова, глаза ввалились, нос обострился, лицо посерело. Исключен из партии — вчера партком заседал и всего из семи членов парткома было трое, они и исключили, один даже колебался, но двумя голосами провели постановление… Он не знает, что делать, кому пожаловаться, он лежал на кровати после этого и молчал, жена боялась за него, она слышала, что Иллеш вторично напустил газу и его увезли в совсем тяжелом состоянии… вот и она боится за мужа.
А я хожу гулять и пою песни, и радуюсь росту трав и листьев. Значит у меня другой характер, может быть, здоровье другое… Мне странно видеть людей, которые так сильно переживают — ведь это все временно, это, как буря, а разве можно страдать от того, что буря унесла шляпу… Ну пройдет это, поймут, исправят перегибы, человек купит себе новую шляпу и все… Еще столько придется в жизни пережить, что надо поберечь и нервы, и силы.
В город он приехал по делам, уже никто ему не был нужен здесь как друг или знакомый, пойти было не к кому, пристанища тоже не было, он бродил по улицам и быстро уставал, ему хотелось скорее обратно, здесь он был вялым, молчаливым, почти больным.
Вспомнил все, что пережил за последний год, и удивился тому, что он не только жив, но и весел и думает прожить еще много лет. Значит, пережитое было мелким, или сил у него было много, хватало на многое, и он смело глядел в лицо будущему и весело ждал его.
14/VII
Ах, как не нужны мне сейчас мелкие людишки, считавшиеся знакомыми и даже друзьями. Как хочется все, все начать заново и никого не знать из тех, в ком испытал горечь разочарования в самых простых чувствах порядочности и честности отношений к людям.
Все эти Берсеневы, Берестинские, Бирман — даже она, увы, струсила, заявив откровенно, что ей хочется иметь высокого покровителя… Интересно, какого же покровителя она теперь выберет для спокойной жизни? Обманывают покровители, уж на что надежны бывают их имена и обилие орденов — все оказывается вздором, и ты живешь, как слепой щенок, кормят тебя молоком в доме, а о жизни хозяев ты ничего совершенно не знаешь.
В Испании появился советский делегат Федор Кельин. О нем Фадеев пишет: “с замечательным докладом, полным и т.д.” Кто это? Откуда он? Куда предназначен? Может быть, это есть прообраз нового руководства литературой? До чего интересно жить и ждать!
17/VII
В поезде два военных. Один другому — громким шепотом: “да-с, этот японский шпион Авербах уже расстрелян, его помощник Киршон — тоже, Ясенский остался в живых, его сослали на десять лет, а Афиногенова посадили, но дела еще не разбирали…”
Увидели, что прислушиваюсь, и толкнув друг друга, перешли на другое.
24/VII
Ужасно, сударь мой, совершив преступление, ждать, не раскроют ли тебя и как именно раскроют, в каком пределе? Но куда ужаснее, просто непереносимо, не совершив ничего, не зная за собой ничего дурного — все-таки ждать, что вот придут, обвинят в чем-то, признают виноватым… это психоз, знаю, но все же мучаюсь и тщетно сам на себя возвожу статьи обвинений…