26/VII
Дмитрий Карамазов уже после суда спрашивал себя: готов ли? То есть к другой жизни готов ли? И сам себе отвечал — не готов. Прошел первый пыл вдохновенного гимна в рудниках, осталось желание быть с Грушенькой, бежать в Америку, отпустить бороду и жить на свободе. Так и я спрашиваю себя все время сейчас — готов ли я к новой моей жизни? Или все еще давит на меня обида за несправедливую проработку и удаление от любимого дела?
Или все еще жаль расстаться с вещами и удобствами?
По совести отвечаю — не жаль. И даже наоборот — вещи сейчас давят. То, что еще осталось у меня — слишком много, надо меньше, гораздо меньше, и домик совсем маленький и не здесь, а где-нибудь очень далеко. Потому что самая моя заветная мечта — уйти в отшельники, поселиться одному, либо вдвоем и с ребенком — и ни от кого не зависеть, ни с кем не быть связанным. Боюсь я людей сейчас, хоть и тянет порой к ним и посидеть, и поговорить, но боюсь. Уж такой урок жизни был, когда люди, которым верил больше всего, оказались предателями и врагами! Теперь кроме себя никому не верю — ни за кого не могу ручаться и хочу уйти далеко и так, чтобы жить, никого не затрагивая, чтобы мне никто, самый распоследний писателишко-халтурщик не мог завидовать. А перестанут завидовать, перестанут и желать гибели, перестанут клеветать, низвергать, ругать в печати и издеваться…
А ведь людей все-таки надо любить. Что же, что много кругом врагов оказалось и почти все знакомые прежние — либо арестованы, либо проработаны. Не без этого жизнь. И по совести говоря — какая же это была жизнь до сих пор — балованная, гладенькая, без ухабов и потрясений, как у Качалова. Но у Качалова хоть голос был, а где у меня право на такую безмятежную жизнь?
И оттого я смотрю в будущее безо всякого страха. Оттого и хочу испытать в жизни все, еще не испытанное, и главное, чтобы остаться при этом добрым к людям и не заноситься самому в мыслях, знать, что другие люди есть во столько раз лучше тебя!
Нет, нет, не знаю, как дальше, а сейчас отвечаю себе по совести — готов. А что продолжаю жить, как жил, это еще инерция, еще будет и время и силы — все изменить, уйти, либо уехать далеко, понять природу и жизнь совсем по-другому и тогда снова обрести давно утерянную веру в себя вместе с покоем. Покой уже есть, только пока решимости нет. В мыслях осознано, но надо провести в жизнь. Уход и одиночество как спасение.
29/VII
Глава может называться “Возвращение к жизни”… Это день, в который я почувствовал вдруг, что снова жизнь играет кругом меня… снова строки газет зажили прежним к ним отношением. Как после тяжелого сна пробуждение всегда приятно — и я вижу, что люди радуются, ездят на экскурсии, пароходы переполнены, парки тоже, девушки загорают на берегу моря, все живет, как год назад, когда я еще был здоров и счастлив. И только маленькая моя судьба как-то выключена сейчас из общего потока жизни. Но разве в ней сейчас дело? И сознание того, что дело совсем не во мне и не в моих сетованиях на несправедливое мое исключение — это сознание — возвращает в жизнь.
Только в другую жизнь. Неудержимо тянет уйти к другим людям, стать самым незаметным, так чтобы о тебе все забыли и ты обо всех забыл, чтобы остались только самые простые потребности — и книги, и мысли о жизни… Как хорошо стать путевым сторожем, только не на станции даже, а на самом глухом пути — так чтобы раз в месяц приезжала лавка-вагон, покупать там спички и керосин, хлеб-муку на месяц — и самому охотиться на дичь, жить простой и незаметной жизнью и содержать свой участок в замечательном состоянии, а самому в свободное время читать и слушать птиц и узнавать природу…
Говорят, такая тоска по жизни около природы — нездоровое, это — отрыв, отход… Пусть что угодно говорят, я слишком много в жизни слушал разговоров — я-то знаю, что только такая жизнь способна восстановить духовное мое равновесие, затянутся раны жестоких обид и несправедливостей, я вернусь примиренным и покойным, готовым к новой жизни на новой маленькой работе… Главное — никогда ни в чем и никому не стану теперь завидовать из тех, кто удачливее или выше меня. А есть зависть к простому труду и людям, которые совершенно не читают газет и не знают, ругают их там последними словами или хвалят. Хотя на меня это давно уже перестало действовать и странно — прочел случайно в “Красной нови” злую сатиру Безыменского о Кирфогене. Пасквильные стихи А. Безыменского “Как делается слава” (“Великий Кирфоген, известный драмодел…”) были напечатаны в журнале “Красная новь”, 1937, N 6, с.246–247 и отложил, совершенно спокойный и равнодушный, это ведь не обо мне, это об Афиногенове, а я уже давно, уже три месяца, как не он — а кто-то третий, которому еще и имени нет…
Но теперь, сегодня — это сознание близости к жизни наполняет радостью, прислушиваешься снова к словам последних новостей, читаешь про уборку богатейшего урожая, прилет Чкалова, их встречу в Кремле — и все это радует и волнует. Я снова вышел из летаргического сна, нокаут кончился, человек начинает жить…
12/VIII
Безыменский исключен из партии. А еще в шестой книжке “Красной нови” он писал что-то о Кирфогене, издевался и обливал слюной… Вот уже поистине зря торопился высказать свою “преданность”… Не поверили ей и правильно сделали.
Итак, роман Вирты “Закономерность” ругают. Только теперь. А когда я говорил об этом полгода назад — меня сочли затирателем таланта.
17/VIII
Ночью проснулся от голосов:
Да у него даже пары белья с собой нет.
Неважно…
Узнал Сейфуллину и Правдухина. Выглянул в окно. Видны были силуэты людей, огонек папиросы. Понял. Приехали за Правдухиным, и он уже уходил. Потом Сейфуллина бегала назад, в дом, стучалась, вынесла ему денег, пошла провожать. Опять его голос:
Ну, прощай.
Нет, не прощай, а до свиданья. И даже не до свиданья. Завтра я поеду в Москву и все выясню. Я тебе верю.
Потом урчание заводимой машины, яркий свет фонарей, машина разворачивалась долго на узкой травянистой дороге. Потом рывок. Хлопнула дверца машины. Уехали.
А из оврага пьяные голоса тянули песню про ухаря купца. Собаки тявкнули редко и неохотно и замолкли. Туман расходился. Чуть видная занималась заря. Звезды бледнели, и уже запел тоскливо и еле слышно рожок пастуха.
А утром проснулся от света солнца и запаха скошенного клевера. За забором колхозники убирали скошенное, сосны стояли прямые и тихие. Ничего не произошло, жизнь продолжалась, осень еще не наступила, лето августа было превосходным. Вышел в огород, помидоры наливались и зрели, я таки дожил до их сбора, и созревание плодов происходит на моих глазах.
18/VIII
Сила образа. Как вырезанный стоит князь Мышкин, и близки его настроения и радостен его характер. Вот эта отрешенность от мелочей, спокойное равнодушие к внешним условиям, постоянное горение духа, все чем он близок и желанен.
Но потом — опять смутность на душе, непонятная грусть — усталости от постоянной необходимости бороться со своими слабостями, со своей привязанностью к установившемуся… И потом, после страниц “Идиота” — опять раскаяние и радость от этого.
Там человек, приговоренный к казни, стоит и ждет очереди у эшафота — и ему осталось только пять минут жизни, а он думает, как это много, и еще отложил две минуты на то, чтобы подумать о самом себе, а пока прощается с друзьями и смотрит на шпили церкви. Только пять минут — а тут у тебя вся жизнь, полная такого интереса, что дух захватывает.
Еще раз говорю себе — это все прекрасно, что происходит со мною сейчас, это подлинное испытание жизни, это не дает мне успокоиться и начать снова думать о мелком и повседневном, это вливает в меня подлинные силы творчества…
Брось все и уходи! Этот голос зовет все более и более властно. Иногда, вчера вечером, например, я думал пойти или написать кому-нибудь, чтобы меня взяли и услали куда-то, одного, где я мог бы все начать заново… Потом устыдился — покидать Дженни сейчас с ребенком, в стране, где у нее нет никого, за десять тысяч километров от ее родных и друзей — это жестоко. Она так мужественно переносит все со мной, она утешает меня в минуты слабости, смеется и говорит, что мы еще будем очень и очень счастливы, когда схлынет волна грязных подозрений и мне снова дадут работать и писать.
…Нет, не сейчас, надо всему улечься, оформиться и потом уже снова меняться по доброму моему желанию, а не по стечению обстоятельств.
21/VIII
Вчера судился с НКВД. Юрист от НКВД корректно и спокойно разъяснял, почему я не имею права требовать жилплощади от НКВД. Суд слушал его внимательно, судья, молодой и строгий, смотрел на меня участливо, но беспристрастно. Заседатели — рабочие, один совсем пожилой, подслеповатый, сидел, прислушивался молча ко всему, другой, помоложе, в косоворотке — рассматривал меня пристально, желая угадать, правду ли я говорю или все это притворство?
Молоденькая секретарша с выбритыми бровями и острыми локтями писала протокол.
Суд удалился на совещание. Потом вернулся, и мы стоя выслушали приговор. НКВД в месячный срок должен предоставить мне жилплощадь.
Итак — я выиграл. Я не знаю, как это делается, когда по приговору суда получают с учреждения площадь, да еще с такого учреждения! Но мне это совсем не важно, может быть, и не дадут мне ничего, все равно. Мне было так важно получить свидетельство беспристрастных людей, что я еще имею право на жизнь и на гражданские права, что пускай меня трепали в газетах и ругали последними словами — все равно суд разберется и постановит справедливо. Я понял теперь, что должен был чувствовать Бейлис, когда его оправдали! Мое дело крошечное, разумеется, но зародыши чувств одни и те же. Тот же клеветнический оговор, мутная волна злобы и зависти — и вот неожиданно суд сказал, что я прав в споре со всемогущим учреждением, что я должен жить и имею право на жизнь гражданина. Это вдруг вернуло мне какие-то давно угасшие силы первоначальной радости за все, в чем и где я жив и мыслю. Сразу вдруг устал, упало нервное напряжение, захотелось сесть и сидеть молча, не глядя ни на кого.