I
День близился к полудню, Уилсон вышел из своей кабинки и направился в туалет.
Навстречу ему с другого конца длинного, ярко освещенного коридора двигалась одинокая фигура. Та самая девушка. Прошло четыре дня с того вечера, когда они наткнулись друг на друга у лавки старьевщика. При ее приближении Уинстон заметил, что правая рука у нее на перевязи, такой же синей, как комбинезон, и оттого незаметной на расстоянии. Вероятно, она повредила руку, раскручивая один из больших машинных барабанов, с помощью которых «набрасывали» сюжеты романов. Обычная травма для Художественного отдела.
Когда между ними оставалось метра четыре, девушка споткнулась и полетела на пол чуть ли не плашмя. Она резко вскрикнула от боли. Должно быть, упала прямо на поврежденную руку. Уинстон застыл на месте. Девушка поднялась на колени. Лицо у нее сделалось молочно-кремовым, и на нем горели красные губы. Она взглянула ему в глаза с мучительным выражением не столько боли, сколько страха.
В сердце Уинстона шевельнулось двойственное чувство. Перед ним был враг, пытавшийся его убить; и в то же время перед ним был человек, которому больно и, может, у него сломана кость. Он уже инстинктивно дернулся к ней для помощи. Когда она упала на перевязанную руку, он сам как будто ощутил всплеск боли.
— Ушиблись? — спросил он.
— Ничего страшного. Рука. Сейчас пройдет.
По голосу казалось, что у нее сильно колотится сердце. И она заметно побледнела.
— Вы ничего не сломали?
— Нет, я в порядке. Было больно, но уже прошло.
Она протянула ему свободную руку, и он помог ей встать. Лицо у девушки чуть порозовело, и ей, похоже, стало намного лучше.
— Ничего страшного, — повторила она коротко. — Только запястье слегка ушибла. Спасибо, товарищ!
С этими словами она так легко двинулась дальше, словно и вправду ничего не случилось. Все происшествие заняло не более полминуты. Привычка скрывать чувства давно превратилась в инстинкт, тем более что прямо перед ними стоял телеэкран. И все же Уинстон с большим трудом сдержал удивление, когда почувствовал, что девушка что-то сунула ему в руку, пока он помогал ей вставать. Это никак не могло быть случайностью. Что-то маленькое и плоское. Зайдя в туалет, он засунул руку в карман и понял на ощупь, что это сложенная в квадратик бумажка.
Он встал у писсуара и так же одними пальцами сумел развернуть бумажку. На ней, скорее всего, было что-то написано. На секунду ему захотелось зайти в кабинку и там прочитать, но риск был слишком велик. Где-где, а в туалетах наблюдали всегда и за всеми.
Он вернулся на рабочее место, уселся, небрежно бросил записку к другим бумагам на столе, надел очки и подтянул к себе речепис.
«Пять минут, — велел он себе, — пять минут — не меньше!»
Сердце в груди колотилось пугающе громко. К счастью, он был занят совершенно рутинной работой — исправлением длинной колонки цифр, не требующих особого внимания.
Что бы ни было там написано, это наверняка связано с политикой. Он представлял два варианта. Один, гораздо более вероятный, что девушка — агент Мыслеполиции, как он и опасался. Уинстон не понимал, зачем Мыслеполиции прибегать к таким ухищрениям, но на то, вероятно, были свои причины. В записке может быть угроза, вызов в участок, приказ покончить с собой, какая-нибудь западня. Но был и другой, более безумный вариант, от которого он, как ни пытался, не мог отмахнуться. Что, если записка вовсе не от Мыслеполиции, а от какой-нибудь подпольной организации? Возможно, Братство все же существует! Возможно, девушка состоит в нем! Разумеется, идея бредовая, но она прочно угнездилась в его сознании, едва он нащупал бумажку. Только через пару минут он предположил другое, более разумное объяснение. И даже сейчас разум говорил, что записка, судя по всему, означает смерть, но ему все равно верилось в другое. Беспричинная надежда возрастала, сердце громыхало, и он с трудом сдерживал дрожь в голосе, бормоча цифры в речепис.
Уинстон свернул готовые задания в рулончики и засунул в пневматическую трубку. Прошло уже восемь минут. Он поправил очки на носу, вздохнул и подтянул к себе очередную стопку заданий, поверх которых лежала бумажка. Он развернул ее. Там было написано крупным неровным почерком:
Я вас люблю.
Несколько секунд он был слишком ошарашен, чтобы выбросить улику в провал памяти. Даже прекрасно понимая, как опасно проявлять к ней повышенный интерес, он поддался искушению перечитать эти слова, просто чтобы убедиться, что ему не показалось.
Оставшееся до обеда время он работал через силу. Уинстон никак не мог сосредоточиться на нудных заданиях, но еще труднее было скрывать смятение от телеэкрана. Он чувствовал, что внутри у него словно пылает огонь. Обед в жаркой, шумной, многолюдной столовой стал настоящим мучением. Уинстон надеялся в это время побыть немного в одиночестве, но как назло к нему подсел дебил Парсонс, перебивая едким потом жестяной запах рагу, и принялся без умолку тараторить о подготовке к Неделе Ненависти. Особый его энтузиазм вызывала двухметровая модель головы Большого Брата из папье-маше, которую изготавливал по такому случаю дочкин отряд Разведчиков. Уинстона неимоверно раздражало, что в окружающем гомоне он с трудом слышал Парсонса, и приходилось то и дело переспрашивать какую-нибудь ерунду. Один раз ему удалось перехватить взгляд девушки, сидевшей в дальнем конце помещения с двумя другими девушками. Она притворилась, что не заметила Уинстона, и больше он в ее сторону не смотрел.
Остаток дня прошел более сносно. Сразу после обеда Уинстон получил сложное и кропотливое задание, для которого потребовалось на несколько часов отгородиться от всех посторонних мыслей. Нужно было подделать производственные отчеты двухлетней давности, чтобы бросить тень на видного члена Внутренней Партии, попавшего в немилость. Такие задания хорошо удавались Уинстону, и на два с лишним часа он сумел вытеснить из мыслей девушку. Затем опять в памяти всплыло ее лицо, а вместе с ним возникло дикое, невыносимое желание остаться одному. Иначе не получится обдумать новое положение вещей. Но сегодняшний вечер предстояло провести в Центре досуга. Закинув в себя безвкусный ужин в столовой, он поспешил в Центр, чтобы принять участие в идиотском заседании «дискуссионной группы», сыграть две партии в настольный теннис, опрокинуть несколько стопок джина и высидеть получасовую лекцию на тему «Ангсоц в отношении шахмат». Он изнывал от скуки, но в кои-то веки не испытывал побуждения улизнуть из Центра. Когда Уинстон увидел слова «Я вас люблю», в нем воспрянуло желание жить, так что рисковать теперь по пустякам показалось глупым. Он добрался до дома и постели в двадцать три часа — в темноте, стараясь не шуметь, чтобы не привлекать внимания телеэкрана, — и тогда смог как следует все обдумать.
Предстояло решить техническую задачу: как подойти к девушке и устроить встречу. Он отбросил всякие мысли о ловушке. Уинстон понял, что это исключено — слишком уж сильным было ее смятение, когда она передавала ему записку. Очевидно, она была ужасно напугана, что неудивительно. Он даже и не думал ответить ей отказом. Еще пять суток назад он хотел размозжить ей голову булыжником, но теперь это было неважно. Уинстон представил ее молодую наготу, как в том сне. А ведь он считал ее такой же дурочкой, как и остальные, с набитой ложью и ненавистью головой и с ледяным чревом. Его колотила дрожь при мысли, что он мог потерять ее, что от него могло ускользнуть это белое молодое тело! Больше всего он боялся, что девушка просто передумает, если он не свяжется с ней как можно быстрее. Но увидеться с ней было немыслимо трудно. Все равно что пытаться сделать ход в шахматах, когда тебе поставили мат. Куда бы ты ни повернул, за тобой наблюдал телеэкран. На самом деле все возможные способы увидеться с девушкой он перебрал в уме за пять минут сразу после прочтения записки; но теперь, когда у него было время подумать, он стал их пристально рассматривать один за другим, словно раскладывая на столе инструменты.
Очевидно, что повторить утреннюю случайную встречу не удастся. Если бы девушка работала в Отделе документации, это было бы относительно легко, но он лишь смутно представлял, где располагался Художественный отдел, да и повода пойти туда не было. Если бы он знал, где она живет и во сколько выходит с работы, то мог бы ухитриться встретить ее по дороге домой; но идти за ней от министерства было небезопасно. Пришлось бы слоняться где-нибудь поблизости, что не останется незамеченным. Что же до письма по почте, то об этом нечего было и думать. Все письма в обязательном порядке вскрывались при пересылке — все это знали. Вообще мало кто писал письма. Если возникала необходимость передать сообщение, можно было купить открытку с набором фраз в длинной колонке и вычеркнуть ненужные. В любом случае он не знал даже имени девушки, не говоря об адресе. В итоге он решил, что безопаснее всего будет увидеться в столовой. Если он застанет ее одну за столиком где-нибудь в середине зала, не слишком близко к телеэкранам, и вокруг будет по-обычному шумно, то они смогут переброситься парой слов. Но только если все эти условия продержатся секунд тридцать.
Следующую неделю его жизнь походила на бредовый сон. В первый день Уинстон пробыл в столовой до самого конца обеда, но девушка появилась только после свистка. Вероятно, ее перевели в другую смену. Они разминулись, не взглянув друг на друга. На следующий день она появилась в обычное время, но с тремя другими девушками, и они уселись под самым телеэкраном. Затем три кошмарных дня, когда она вообще не показывалась в столовой. Он сделался до того восприимчивым — и умственно, и физически, — словно прозрачным, что любое движение, любой звук, любая встреча, любое слово, произнесенное или услышанное, превращалось в пытку. Даже во сне ее образ преследовал его. К дневнику Уинстон в эти дни не прикасался. Если что и приносило облегчение, то только работа, которая позволяла иногда забыться на десять минут. Он совершенно не представлял, что случилось с девушкой. И узнать было негде. Ее могли испарить или перевести в другой конец Океании, она могла покончить с собой, но самым худшим (и самым вероятным) было то, что она просто потеряла к нему интерес и сознательно избегала его.
На следующий день она, наконец, появилась. Рука была уже без перевязи, только на запястье виднелся пластырь. Уинстон испытал такое огромное облегчение, что не смог не пялиться на нее несколько секунд. Еще через день ему почти посчастливилось заговорить с ней. Войдя в столовую, он увидел, что девушка сидит за столиком одна и на приличном расстоянии от стены. Было рано, и народ только начинал собираться. Уинстон встал в очередь и почти дошел до раздачи, но тут все застряли на пару минут: кто-то впереди стал жаловаться, что ему не дали таблетку сахарина. Тем не менее, когда Уинстон получил обед, девушка все еще сидела одна, и он стал продвигаться к ней с подносом. Он приближался к ней со спокойным видом, словно высматривая место за соседним столиком. Между ними оставалось каких-нибудь три метра. Еще пара секунд — и он у цели. И тут кто-то позвал его:
— Смит!
Он сделал вид, что не услышал.
— Смит! — окликнули его снова, уже громче.
Делать было нечего — он развернулся. Ему улыбался, приглашая за свой столик, молодой блондин с глупым лицом по имени Уилшер, которого он едва знал. Отказываться было небезопасно. Когда его узнали, он не мог присесть за столик к одинокой девушке. Это было бы слишком заметно. Он уселся за столик Уилшера с дружеской улыбкой. Блондин просиял в ответ. Уинстон невольно представил, как рубит это глупое лицо тяжелой киркой, ровно посередине. Вскоре кто-то подсел к девушке.
Однако она не могла не заметить, что Уинстон пробирался к ней, и наверняка уловила его намерение. На следующий день он озаботился прийти пораньше. И не зря — она снова сидела одна примерно за тем же столиком. В очереди перед ним суетился жукоподобный человечек с плоским лицом и подозрительными глазками. Когда Уинстон отошел с подносом от раздачи, он увидел, как человечек решительно направляется к столику девушки. Он пришел в смятение. Чуть дальше было еще одно свободное место, но что-то ему подсказывало, что этот тип предпочтет столик с девушкой, хотя бы потому, что она сидела одна. Уинстон двинулся за ним с тяжелым сердцем. Нужно или остаться с ней один на один, или совсем не подсаживаться. Его спасла оказия. Человечек брякнулся на четвереньки, поднос грохнул об пол, и суп с кофе двумя ручьями выплеснулись из посуды. Поднявшись на ноги, он смерил Уинстона злобным взглядом, видимо, подозревая его в чем-то. Ну и ладно. Через пять секунд с колотящимся сердцем Уинстон подсел за столик к девушке.
Он не взглянул на нее. Освободил поднос и сразу начал есть. Нужно было не терять времени, пока не пришел еще кто-нибудь, но его охватил жуткий страх. Прошла неделя после встречи в коридоре. Она могла передумать — наверняка передумала! Не может быть, что эта история закончится удачно; в реальной жизни такого не бывает. Возможно, он бы так и не решился заговорить, если бы не увидел, как через столовую плетется с подносом Эмплфорт, пиит с волосатыми ушами, и высматривает себе место. Эмплфорт испытывал смутную симпатию к Уинстону, и можно было не сомневаться, что он тут же подойдет, если его заметит. У них осталось не больше минуты. Уинстон и девушка молча поглощали пищу. Они ели жидкое рагу, больше похожее на суп с фасолью. Уинстон заговорил полушепотом. Ни он, ни она не поднимали глаз; они размеренно отправляли в рот водянистое месиво, жевали и между делом обменивались парой слов тихими монотонными голосами.
— Когда вы выходите с работы?
— В восемнадцать тридцать.
— Где мы встретимся?
— Площадь Победы, у памятника.
— Там полно телеэкранов.
— Когда толпа, это неважно.
— Какой-нибудь знак?
— Нет. Не подходите, пока не увидите, что вокруг много людей. И не смотрите на меня. Просто держитесь поблизости.
— Во сколько?
— В девятнадцать.
— Хорошо.
Эмплфорт так и не заметил Уинстона, поэтому сел за другой столик. Больше они с девушкой не разговаривали и не смотрели друг на друга, насколько это было возможно для двух человек, сидящих напротив за одним столом. Девушка быстро доела и ушла, а Уинстон задержался и выкурил сигарету.
Уинстон пришел на площадь Победы раньше времени и бродил вокруг основания огромной колонны с каннелюрами. На вершине колонны вздымалась статуя Большого Брата, прозревавшего южное небо, где он сокрушил евразийскую авиацию (несколько лет назад она была остазийской) во время защиты Первой летной полосы. На улице напротив колонны стояла конная статуя, которая изображала, как считалось, Оливера Кромвеля. Прошло уже пять минут после условленного часа, а девушки все не было. Уинстона снова охватил жуткий страх: она не придет, она передумала! Он добрел до северного края площади и вяло обрадовался, узнав церковь Святого Мартина, чьи колокола когда-то вызванивали: «Отдавай мне фартинг».
И тогда он увидел девушку — она стояла у основания колонны и читала (а может, просто делала вид) надпись на знамени, спиралью взбегавшем по колонне. Народу вокруг собралось немного, так что приближаться было небезопасно. Кругом стояли телеэкраны. Но тут послышался гомон и рокот тяжелых машин откуда-то слева. Все вдруг побежали через площадь. Девушка ловко обогнула львов у подножия колонны и поспешила за остальными. Уинстон устремился следом. На бегу он по выкрикам понял, что под конвоем везут евразийских пленных.
Южную часть площади уже заполнила толпа. Уинстон в любом скоплении людей норовил поскорее оказаться с краю, но сейчас проталкивался, пробивался и протискивался в самую гущу столпотворения. Вскоре он почти мог коснуться девушки, но у него на пути встали живой стеной здоровенный прол и почти такая же огромная бабища, видимо, его жена. Уинстон извернулся и отчаянным усилием вклинился между ними плечом. На миг ему показалось, что его внутренности сейчас лопнут, стиснутые между двумя парами могучих бедер, но все же он сумел прорваться, немного вспотев. Он стоял рядом с девушкой. Плечом к плечу они уставились перед собой неподвижным взглядом.
По улице тянулась колонна грузовиков с хмурыми автоматчиками по четырем углам в каждом кузове. Между ними сгрудились на корточках желтолицые человечки в обтрепанных зеленых мундирах. Их грустные азиатские лица смотрели поверх бортов с полнейшим безразличием. Периодически грузовик подпрыгивал на ухабах, и тогда дружно лязгали кандалы. Кузов за кузовом тянулись эти печальные лица. Уинстон понимал, что они там, но видел их только урывками. Его касалось плечо девушки и рука вплоть до локтя. Ее щека была так близко, что он едва ли не чувствовал ее тепло. Она, как и в столовой, сразу взяла на себя инициативу, заговорив тем же ровным голосом, едва шевеля губами — тихий шелест ее слов растворялся в общем гомоне и рычании грузовиков.
— Слышите меня?
— Да.
— Свободны в воскресенье вечером?
— Да.
— Слушайте внимательно. Надо все запомнить. Идите на Паддингтонский вокзал…
Она изложила маршрут с прямо-таки военной точностью, поразившей его. Полчаса поездом; от станции налево; два километра вдоль шоссе; ворота без верхней перекладины; дорога через поле; заросшая тропинка; прогалина между кустами; упавшее замшелое дерево. Словно у нее в голове была карта.
— Все запомнили? — спросила она еле слышно.
— Да.
— Сперва налево, потом направо и снова налево. И ворота без перекладины.
— Да. Во сколько?
— Около пятнадцати. Я могу задержаться. Я приду другим путем. Точно все запомнили?
— Да.
— Тогда скорее уходите от меня.
Это можно было и не говорить, но толпа пока не позволяла им разойтись. Грузовики продолжали ползти, и люди все так же жадно на них глазели. Поначалу слышались презрительные выкрики и свист (это ярились в толпе партийцы), но вскоре они смолкли. Большинству людей просто было любопытно. Иностранцы — из Евразии или Остазии — казались кем-то вроде диковинных животных. Люди не встречали других иностранцев, кроме пленных, да и этих видели лишь мельком. Никто не знал, какая судьба их ждет (не считая тех, кого повесят как военных преступников). Они просто исчезали, вероятно, направлялись в трудовые лагеря. Круглые монгольские лица сменились вполне европейскими: грязными, заросшими и изможденными. Глаза над небритыми скулами смотрели в глаза Уинстону — иногда необычайно пристально — и уплывали дальше. Колонна подходила к концу. В последнем грузовике Уинстон увидел поросшего седой щетиной пожилого человека, который стоял со скрещенными перед собой руками, очевидно привыкшими к наручникам. Уинстон понимал, что уже пора отойти от девушки. Но в последний момент, пока толпа еще окружала их, ее рука нащупала его ладонь и быстро сжала.
Их руки были сомкнуты не более десяти секунд, но Уинстону казалось, что намного дольше. Он успел изучить все строение ее кисти. Длинные пальцы, аккуратные ногти, натруженные ладони с точками мозолей, гладкая кожа запястья. Он проникся уверенностью, что теперь узнал бы ее ладонь и на вид. И тут же понял, что не знает, какого цвета у девушки глаза. Скорее всего карие, хотя темноволосые бывают и синеглазыми. Повернуть голову и взглянуть на нее стало бы верхом безрассудства. Невидимые в общей массе людей, они сцепились руками и смотрели прямо перед собой. Вместо взгляда девушки Уинстон поймал скорбный взор пожилого пленного из-под кустистых бровей.
II
Уинстон пробирался по дорожке в кружевной тени деревьев, и где кроны не смыкались, его омывал золотой свет. Слева под деревьями земля пестрела колокольчиками. Ветер ласкал кожу. Было второе мая. Где-то в сердце леса ворковали дикие голуби.
Он приехал чуть пораньше. Поездка прошла без происшествий, да и девушка, судя по всему, имела опыт, так что Уинстон нервничал меньше ожидаемого. Она наверняка способна найти безопасное место. По большому счету, не стоило рассчитывать, что за городом будет безопаснее, чем в Лондоне. Здесь, конечно, нет телеэкранов, но всегда есть вероятность, что рядом спрятан микрофон, так что тебя услышат и опознают по голосу; к тому же одинокий путник невольно привлекал внимание. Для путешествий до ста километров от Лондона отметка в паспорте не требовалась, но можно было нарваться на патруль, который проверял документы у всех партийцев и задавал неудобные вопросы. К счастью, обошлось без патруля, но и сойдя с поезда, Уинстон периодически оглядывался, чтобы убедиться в отсутствии слежки. В вагоне было полно пролов в приподнятом настроении по случаю летней погоды. Отсек из двух деревянных скамей, где сидел Уинстон, заняло огромное семейство от беззубой бабки до месячного младенца. Они ехали провести вечер «у сватьев» и, как они откровенно признались, раздобыть немного масла на черном рынке.
Дорожка стала шире, и вскоре Уинстон вышел к местности, о которой говорила девушка, на простую козью тропу, петлявшую между кустами. Часов у него не было, но он точно явился раньше пятнадцати. Колокольчики росли так плотно, что сами лезли под ноги. Он присел и принялся рвать их — отчасти, чтобы скоротать время, отчасти в надежде вручить букетик девушке. Уинстон набрал целую охапку и вдыхал их легкий сладковатый аромат, когда вдруг замер, услышав за спиной хруст веточек под ногами. Он продолжил собирать цветы. Хорошее прикрытие. Возможно, это девушка, но могут быть и агенты. Оглянуться — значит признать вину. Он срывал цветок за цветком. Чья-то рука легко легла ему на плечо.
Он поднял взгляд. Это была девушка. Она покачала головой, видимо, веля ему молчать, затем раздвинула кусты и быстро повела его по узкой тропке в лес. Очевидно, что она была здесь не первый раз — так уверенно обходила топкие места. Уинстон шел за ней, сжимая в руке букетик. Облегчение при виде девушки сменилось тягостным чувством ущербности, когда он смотрел на движения этого крепкого молодого тела перед собой. Вокруг талии — алый кушак, подчеркивавший изгиб бедер. Уинстону казалось, сейчас она обернется, посмотрит на него и передумает. Благоуханный воздух и зелень листвы только сильнее смущали его. Как только он сошел с поезда, майское солнце заставило его почувствовать себя грязным и чахлым комнатным созданием с лондонской копотью, въевшейся в поры. Он вдруг подумал, что сейчас девушка впервые увидела его в ярком свете дня и на свежем воздухе. Они приблизились к упавшему дереву, о котором она говорила. Перескочив через ствол, девушка раздвинула кусты, казавшиеся непролазными. Последовав за ней, Уинстон увидел, что они дошли до прогалины — крохотного пригорка, плотно окруженного высокими молодыми деревцами. Девушка остановилась и обернулась.
— Вот и пришли, — сказала она.
Он стоял в нескольких шагах перед ней и не смел приблизиться.
— Я не хотела разговаривать на дорожке, — объяснила она, — на случай, если там воткнули микрофон. Вообще я так не думаю, но мало ли. Всегда есть вероятность, что кто-то из этих скотов узнает твой голос. А здесь безопасно.
Он никак не решался подойти к ней.
— Здесь безопасно? — глупо повторил он.
— Да. Посмотри на деревья. — Это были молодые ясени на месте вырубки. Лес жердочек не толще запястья. — Здесь негде спрятать микрофон. К тому же я уже тут бывала.
Они только вели беседу, и он осмелился подойти к ней ближе. Девушка стояла перед ним очень прямо и слегка иронично улыбалась, как будто недоумевая, почему он медлит. Колокольчики осыпались на землю словно сами собой. Уинстон взял ее за руку.
— Веришь ли, — спросил он, — что до этого момента я не знал, какого цвета у тебя глаза? — Глаза оказались карими, светло-карими, с темными ресницами. — Теперь, когда ты увидела, какой я есть, ты еще можешь меня терпеть?
— Да, легко.
— Мне тридцать девять лет. Я женат и не могу избавиться от этого. У меня варикозные вены и пять вставных зубов.
— Меня это нисколько не смущает, — сказала девушка.
И тут же — неясно, кто к кому потянулся, — она оказалась в его объятиях. Сперва он не почувствовал ничего, кроме изумления. К нему прижималось ее молодое тело, копна темных волос ласкала ему лицо и — да! — она откинула голову. Он поцеловал ее раскрытые красные губы. Она обвила его руками за шею, называя милым, родным, любимым. Он потянул ее к земле, и девушка подчинилась — он мог делать с ней все что захочет. Только Уинстон почему-то не испытывал вожделения, несмотря на их близость. Он ощущал лишь изумление и гордость. Он был рад происходящему, но не испытывал физического возбуждения. Все слишком быстро — ее молодость и красота пугали его, он слишком отвык от женщины — Уинстон не понимал, в чем дело. Девушка села и вынула из волос колокольчик. Она прислонилась к Уинстону и обняла его за талию.
— Не волнуйся, дорогой. Можем не спешить. У нас еще полдня. Правда, отличное укрытие? Я нашла его, когда была в походе с группой. Если кто-то сюда направится, то мы услышим его за сто метров.
— Как тебя зовут? — спросил Уинстон.
— Джулия. Твое имя я знаю. Уинстон… Уинстон Смит.
— Как ты это выяснила?
— Пожалуй, из нас двоих я лучшая шпионка, дорогой. Скажи, что ты думал обо мне, пока я не передала тебе записку?
Ему совсем не хотелось ей лгать. Выложить сразу самое худшее — это было своеобразной жертвой любви.
— Видеть тебя не мог, — признался он. — Хотелось тебя изнасиловать, а потом убить. Две недели назад я всерьез планировал размозжить тебе голову булыжником. Если хочешь знать, я думал, что ты как-то связана с Мыслеполицией.
Девушка радостно рассмеялась, очевидно услышав в этом признание своих актерских способностей.
— Только не Мыслеполиция! Нет, ты всерьез так думал?
— Ну, может, не именно так. Но по всему твоему виду… ты ведь такая молодая, цветущая и здоровая — ты понимаешь… я думал, что, наверное…
— Ты думал, что я примерный член Партии. Чиста в делах и помыслах. Знамена, парады, лозунги, игры, групповые походы — вся эта чушь. И ты считал, что будь у меня хоть малейший шанс, я бы сдала тебя как мыслефелона на верную смерть?
— Что-то вроде того. Большинство девушек такие, ты же знаешь.
— Все эта чертова гадость.
Она стянула с себя алый кушак молодежной лиги Антисекс и швырнула в кусты. Затем, словно вспомнив о чем-то, засунула руку в карман комбинезона и достала маленькую плитку шоколада. Она разломила ее надвое и дала половинку Уинстону. Еще не успев откусить, он уже понял по запаху, что это очень необычный шоколад. Темный и блестящий, завернутый в фольгу. Обычный шоколад тускло-коричневого цвета крошился и напоминал на вкус — если подбирать сравнения — дым горящего мусора. Но когда-то ему доводилось пробовать и шоколад, которым его угостили сейчас. Едва вдохнув его запах, он почувствовал, как в нем всколыхнулось какое-то смутное воспоминание, при этом сильное и тревожное.
— Где ты его достала? — поинтересовался он.
— На черном рынке, — равнодушно ответила она. — Вообще, конечно, с виду я именно такая. Хорошая спортсменка. Была командиром отряда Разведчиц. Три вечера в неделю занимаюсь общественной работой для лиги Антисекс. Сколько часов я потратила, расклеивая по Лондону их паскудные листовки… Всегда с транспарантами на парадах. Всегда такая радостная, берусь за любую работу. «Всегда вопи вместе с толпой» — так я это называю. Только тогда ты в безопасности.
Первый кусочек шоколада растаял у Уинстона во рту. Восхитительный вкус. Но где-то на периферии сознания мелькало воспоминание, очень сильное, но расплывчатое, словно он видел его боковым зрением. Он отогнал это ощущение, когда понял, с чем оно связано. С чем-то, что он хотел бы — и не мог — исправить.
— Ты очень молода, — сказал он. — Моложе меня лет на десять-пятнадцать. Что тебя могло привлечь в таком, как я?
— Что-то в твоем лице. Я решила испытать удачу. Я умею различать несогласных. Как только тебя увидела, сразу поняла: ты против них.
Они, по-видимому, означали Партию, и прежде всего Внутреннюю Партию. Джулия говорила о ней с такой издевкой и ненавистью, что Уинстону стало не по себе, хотя здесь они были в безопасности, насколько это вообще возможно. Что его поразило в девушке, так это грубость. Партийным ругаться не разрешалось, и сам Уинстон редко вставлял крепкое словцо — вслух, во всяком случае. Но Джулия, похоже, не могла упомянуть Партию вообще и Внутреннюю в частности, чтобы не присовокупить одно из тех словечек, что пишут мелом на заборах. Но его это не отталкивало. В ругани он видел бунт против Партии и партийных порядков, и это казалось чем-то естественным и здоровым, как всхрап лошади, унюхавшей прелое сено. Они ушли с прогалины и снова бродили под пестрой тенью, обнимая друг друга за талию, когда тропинка становилась достаточно широкой для двоих. Уинстон отметил, насколько податливей казалась ее талия без кушака. Они беседовали шепотом. Джулия предупредила, что за пределами прогалины лучше быть потише. Они добрались до опушки рощи, и Джулия его остановила.
— Не выходи наружу. Вдруг кто-нибудь увидит. За деревьями мы в безопасности.
Они стояли под кроной орешника. Солнечный свет, хоть и просеянный густой листвой, грел им лица. Уинстон посмотрел на лежавший впереди луг и застыл, пораженный: вид оказался знакомым. Он узнал его. Старое выщипанное пастбище с петляющей тропинкой и россыпью кротовых кочек. По дальнему краю неровной стеной тянулись вязы, чуть покачивая кронами на легком ветру, и густая листва колыхалась, словно женские волосы. Где-то неподалеку вне зоны видимости непременно должен был журчать ручей с зелеными заводями, в которых плещется плотва.
— Здесь есть где-нибудь ручей? — прошептал он.
— Верно, есть. На границе следующего луга, если точно. Там рыбы, большущие такие. Видно, как они замирают в заводях под ивами и шевелят хвостами.
— Это же Золотая страна… почти, — пробормотал он.
— Золотая страна?
— Да так, неважно. Иногда мне снится такой пейзаж.
— Смотри! — шепнула Джулия.
Метрах в пяти от них, почти на уровне лиц, на ветку уселся дрозд. Возможно, он их не заметил. Они находились в тени, а он на солнце. Дрозд расправил крылья, потом аккуратно сложил, на миг склонил головку, словно поклонился солнцу, и начал выводить трели. В послеполуденном затишье птичья песня лилась удивительно громко. Уинстон и Джулия прильнули друг к другу, завороженные. Минута за минутой музыка лилась и лилась, с удивительными вариациями и никогда не повторяясь, словно бы дрозд вознамерился показать все свое мастерство. Иногда он замолкал на несколько секунд, расправлял и складывал крылья, затем раздувал крапчатую грудку и снова начинал петь. Уинстон смотрел на него с безотчетным трепетом. Для кого, для чего пела птица? Ни подруги, ни соперника поблизости. Что побуждало дрозда сидеть на опушке пустого леса и изливать свою песню в никуда? Уинстон снова подумал, что где-нибудь поблизости может быть скрытый микрофон. Они с Джулией только перешептывались, так что их не услышат, но зато различат птичье пение. Может, где-то далеко сидел и внимательно слушал жукоподобный человечек — слушал все это. Но постепенно поток музыки вытеснил из головы Уинстона все размышления. Мелодия словно омывала его с головы до ног, смешиваясь с солнечным светом, который струился сквозь листву. Он перестал мыслить и только чувствовал. Талия девушки под его рукой была податливой и теплой. Он повернул Джулию к себе, прижался грудью к груди, и ее тело словно вплавилось в его. Где бы ни скользили его руки, они словно гладили воду. Их губы соединились, совсем непохоже на первые жадные поцелуи. После поцелуев оба глубоко вздохнули. Даже такая малость спугнула дрозда, и он улетел, шурша крыльями.
Уинстон приблизился губами к уху девушки.
— Сейчас, — прошептал он.
— Не здесь, — прошелестела она в ответ. — Вернемся в укрытие. Там безопасней.
Похрустывая веточками, они в спешке вернулись на прогалину. Снова оказавшись в кругу молодых деревьев, Джулия повернулась к нему. Оба они часто дышали, но в уголках ее губ заиграла улыбка. Секунду девушка смотрела на него, а затем нащупала молнию своего комбинезона. И — да! — это случилось почти как в его сне. Почти так же быстро она сорвала с себя одежду и отбросила тем же великолепным жестом, словно перечеркнувшим целую цивилизацию. Ее тело сияло белизной на солнце. Но прежде чем изучать наготу, его глаза обратились к ее веснушчатому лицу с легкой и дерзкой улыбкой. Он опустился перед ней на колени и взял ее руки в свои.
— Ты занималась этим раньше?
— Конечно. Сотни раз… ну, десятки, уж точно.
— С партийцами?
— Да, только с партийцами.
— И из Внутренней Партии?
— Нет, не с этими скотами. Но многие из них были бы рады, будь у них хоть малейший шанс. Они не такие святоши, как делают вид.
Сердце его взыграло. Десятки раз она занималась этим — жаль, что не сотни… не тысячи. Все порочное вселяло в него дикую надежду. Как знать, может, Партия внутри давно прогнила, и ее культ усердия и самоотречения — это бутафория, скрывающая распад. С какой бы радостью он заразил их всех проказой и сифилисом! Что угодно, лишь бы разложить, ослабить, подорвать! Он потянул Джулию к себе, и она тоже опустилась на колени.
— Слушай. Чем больше было у тебя мужчин, тем больше я люблю тебя. Ты это понимаешь?
— Да, прекрасно.
— Ненавижу чистоту, ненавижу благочестие! Хочу, чтобы не было никаких добродетелей. Чтобы все были испорчены до мозга костей.
— Что ж, дорогой, тогда я должна тебе подойти. Я как раз испорчена до мозга костей.
— Тебе нравится заниматься этим? В смысле, не именно со мной, а сам процесс?
— Обожаю.
Даже больше, чем он надеялся услышать. Не просто любовь к одному человеку, но животный инстинкт, первобытное безраздельное вожделение — такая сила разорвет Партию на куски. Он повалил Джулию на траву в россыпь колокольчиков. На этот раз у него все получилось.
Постепенно их разгоряченное дыхание вернулось к норме, и они разлепились в приятной истоме. Солнце, похоже, начало припекать сильнее. Обоим хотелось спать. Он потянулся к валявшимся в траве комбинезонам и укрыл ее. Почти сразу они заснули и грезили около получаса.
Уинстон проснулся первым. Он сел и засмотрелся на веснушчатое лицо, мирно покоившееся на предплечье. Если бы не губы, Джулию нельзя было назвать красавицей. Под глазами, если приглядеться, залегли морщинки. Короткие темные волосы были невероятно густыми и мягкими. Ему пришло на ум, что он все еще не знает ее фамилии и адреса.
Это молодое сильное тело, такое беззащитное во сне, пробудило в нем чувство жалости, желание оберегать его. Но та бездумная нежность, что охватила его под орешником, пока пел дрозд, вернулась не полностью. Он стянул с Джулии комбинезон и принялся рассматривать ее гладкий белый бок. В прежние дни, подумал он, мужчина видел женское тело, вожделел его, и дальше все было понятно. Но сейчас невозможна ни любовь, ни влечение в чистом виде. Больше нет чистых чувств — все запятнано страхом и ненавистью. Их слияние стало битвой, а кульминация наслаждения — победой. Это был удар по Партии. Политическая акция.
III
— Можем прийти сюда еще, — сказала Джулия. — Использовать одно укрытие два раза не так уж опасно. Но, конечно, не раньше чем через месяц-другой.
Едва встав на ноги, она изменилась, стала настороженной и деловитой. Она оделась, повязала на талию алый кушак и стала объяснять обратный маршрут. Казалось естественным довериться ей. Очевидно, у девушки имелась практическая хватка, которой недоставало Уинстону, к тому же она, по всей вероятности, досконально изучила окрестности Лондона за время бесчисленных турпоходов. Маршрут, что она ему описала, весьма отличался от поездки сюда и завершался другой станцией. «Никогда не возвращайся тем же путем», — подчеркнула она, словно сформулировала важный тезис. Она уйдет первой, а он последует за ней через полчаса.
Джулия назвала место, где они смогут увидеться через четыре дня после работы. На улице в одном бедном квартале с открытым рынком, обычно людным и шумным. Она будет прохаживаться вдоль прилавков, как будто высматривая шнурки или нитки. Если она решит, что все чисто, то при виде него высморкается; в ином случае он должен будет пройти мимо, не узнав ее. Если им повезет, они смогут безопасно пообщаться в толпе минут пятнадцать и договориться о следующей встрече.
— А теперь мне пора, — сказала она, убедившись, что он все усвоил. — Я должна вернуться к девятнадцати тридцати. Надо отдать два часа молодежной лиге Антисекс: буду раздавать листовки или что-то вроде. Ну не дрянь ли? Отряхни меня, ладно? Травинок нет в волосах? Точно? Тогда прощай, любовь моя, прощай!
Она бросилась ему в объятия, поцеловала едва не до боли, а в следующую секунду уже юркнула между деревцами и почти бесшумно скрылась в роще. Он подумал, что так и не выяснил ни ее фамилии, ни адреса. Хотя это было ни к чему, ведь они никогда не смогут ходить в гости друг к другу или писать письма.
Вышло так, что на прогалину они больше не вернулись. В течение мая им удалось еще лишь раз заняться любовью в другом укрытии, известном Джулии: на колокольне разрушенной церкви, в почти безлюдной местности, где тридцать лет назад упала атомная бомба. Отличное укрытие само по себе, но дорога туда была очень опасной. В остальном они могли видеться только на улицах, всякий вечер в новом месте и не дольше чем на полчаса. На улице обычно удавалось пообщаться, прибегая к ухищрениям. Они двигались в толчее по тротуару, не рядом и не поднимая глаз друг на друга, и вели причудливый разговор, который то и дело прерывался, словно луч маяка, вблизи телеэкрана или при приближении партийца, а через несколько минут продолжался с середины предложения. Снова резко обрывался, когда они расходились в условленном месте, и возобновлялся почти без преамбулы на следующий день. Джулия, похоже, вполне привыкла к такому «общению в рассрочку», как она это называла. А еще она мастерски владела умением говорить, едва шевеля губами. И только раз за месяц таких вечерних встреч они смогли поцеловаться. Они молча шли по переулку (Джулия никогда не подавала голоса вне людных улиц), как вдруг раздался оглушительный рев, земля содрогнулась, воздух потемнел, и Уинстон в шоке оказался на боку, весь в синяках. Должно быть, бомба упала совсем близко. Внезапно он увидел лицо Джулии в нескольких сантиметрах от себя, смертельно-бледное, как мел. Даже губы ее побелели. Она была мертва! Он прижал девушку к себе, покрывая поцелуями, и почувствовал тепло живого лица. Но губы его покрыл какой-то белый порошок. Лица у обоих оказались густо присыпаны известкой.
Бывали вечера, когда они являлись на рандеву, но проходили друг мимо друга как чужие, если из-за угла показывался патруль или над ними зависал вертолет. Но даже без этих опасностей им было сложно выкраивать время для встреч. Уинстон работал шестьдесят часов в неделю, Джулия даже больше, а выходные у обоих плавали в зависимости от объема работы и совпадали нечасто. К тому же у Джулии редко выдавался свободный вечер. Она тратила уйму времени на лекции и парады, раздачу брошюр молодежной лиги Антисекс, изготовление транспарантов для Недели Ненависти, сбор средств на хозяйственные нужды и тому подобные занятия. Оно того стоит, утверждала она, ведь это камуфляж. Если придерживаться мелких правил, можно нарушать большие. Она даже уговорила Уинстона пожертвовать еще одним вечером в неделю и записаться в бригаду добровольцев по изготовлению боеприпасов, куда вступали самые ревностные члены Партии. И теперь раз в неделю Уинстон изнывал от скуки по четыре часа, свинчивая металлические детальки, вероятно, для использования в бомбовых взрывателях. Работа в полутемной мастерской, на сквозняке, где стук молотков тоскливо сливался с музыкой телеэкранов.
Когда же они встретились на колокольне, то наверстали все пробелы в общении. Вечер выдался знойный. В маленькой квадратной комнатке над звонницей было душно и нестерпимо пахло голубиным пометом. Они несколько часов просидели за разговорами на пыльном полу, замусоренном веточками, и время от времени по очереди вставали, чтобы выглянуть из бойниц, не идет ли кто.
Джулии было двадцать шесть лет. Она делила общежитие с тридцатью другими девушками («Все провоняло бабами! Как я ненавижу баб»! — заметила она), а работала в Художественном отделе, на романной машине, как он верно решил раньше. Ей нравилось ее занятие, которое состояло в основном в запуске и обслуживании мощного, но капризного электромотора. Она «не отличалась умом», но любила работать руками и хорошо разбиралась в технике. Джулия могла описать весь процесс производства романа: от общей директивы сверху из планового комитета до финальной доработки в Отделе правки. Но конечный продукт ее не интересовал. Ее «не слишком увлекало чтение», как она призналась. Книги ей казались всего лишь одним из потребительских товаров, наравне с джемом или шнурками.
Ее первые воспоминания относились к началу шестидесятых, а единственным близким человеком, который охотно говорил о времени до Революции, был ее дедушка. Он исчез, когда ей шел девятый год. В школе она стала капитаном хоккейной команды и два года подряд выигрывала первенство по гимнастике. До вступления в молодежную лигу Антисекс она успела побывать командиром отряда Разведчиков и секретарем отделения юношеской лиги. Она везде числилась на отличном счету. Ее даже выдвинули (свидетельство безупречной репутации) на работу в порносеке, подсекции Художественного отдела, которая выпускала дешевую порнографию на потребу пролам. Сами сотрудники называли эту секцию Гнойным домом, как сказала Джулия. Она проработала там год, занимаясь производством брошюрок в целлофане с названиями вроде «Их надо отшлепать» или «Одна ночь в женской школе» — их украдкой скупала пролетарская молодежь, распаляемая ощущением чего-то нелегального.
— И на что похожи эти книжки? — спросил Уинстон с любопытством.
— О, чушь полнейшая. И скукотища, между прочим. Там только шесть сюжетов, но их слегка варьируют. Конечно, я работала только с барабанами. В Отдел правки меня не пускали. Не гожусь я в литераторы, милый, — даже для такого.
Он с изумлением узнал, что в порносеке, за исключением заведующих, работают одни девушки. Считается, что мужчины, половой инстинкт которых контролировать труднее, чем у женщин, подвергаются большей опасности развратиться на такой работе.
— Даже замужних туда стараются не брать, — добавила она.
Девушки всегда считаются чистыми созданиями. Джулия, конечно, исключение.
Первый роман у нее случился в шестнадцать лет с одним шестидесятилетним партийцем, который потом покончил с собой, чтобы избежать ареста.
— И правильно сделал, — сказала Джулия, — иначе из него бы вытянули мое имя на допросе.
С тех пор у нее были другие любовники. На жизнь она смотрела довольно просто. Ты хочешь жить для себя; «они», то есть Партия, хотят тебе помешать; ты нарушаешь правила, как только можешь. То, что «они» хотят отнять у тебя удовольствия, казалось ей таким же естественным, как и то, что ты не хочешь попасться. Она ненавидела Партию и крыла ее последними словами, но особой критики не высказывала. Партийная идеология интересовала ее лишь в тех сферах, где затрагивала ее жизнь. Уинстон отметил, что она совсем не использует новояз, кроме слов, вошедших в общий обиход. О Братстве она никогда не слышала и не желала верить в его существование. Любое организованное противостояние Партии она считала полнейшей глупостью, обреченной на провал. Умный нарушает правила и при этом остается в живых. Уинстон смутно подумал, много ли подобных ей в молодом поколении — тех, кто вырос после Революции, не знает другого мира и воспринимает Партию как нечто неизменное, вроде неба над головой, не восстает против ее диктата, а просто уклоняется от него, как кролик от собаки.
О возможности женитьбы они и речь не заводили. Это было слишком туманное дело. Никакой партийный комитет никогда бы не дал им одобрения на брак, даже если бы каким-то образом Уинстон смог избавиться от жены Кэтрин. Не стоило и мечтать.
— Какой она была, твоя жена? — поинтересовалась Джулия.
— Она была… Знаешь такое слово в новоязе — хоромысл? Означает человека, от природы правоверного и неспособного на дурную мысль.
— Слова не знаю, а вот людей таких — да, очень даже.
Он начал рассказывать ей о своей супружеской жизни, но Джулия, как ни странно, уже знала самое главное. Она описала ему, словно сама видела или чувствовала, как цепенело тело Кэтрин, едва он к ней прикасался, как она обнимала его и при этом словно отталкивала всеми силами. С Джулией он мог свободно обсуждать такие вещи; так или иначе Кэтрин давно перешла из разряда мучительных воспоминаний просто в неприятные.
— Я мог бы это вытерпеть, если бы не одна вещь. — И он рассказал ей о маленьком фригидном ритуале, который Кэтрин принуждала его проделывать над ней ровно раз в неделю. — Она все это ненавидела, но и слышать не хотела, чтобы перестать. Она это называла… ни за что не догадаешься.
— Наш долг перед Партией, — тут же отозвалась Джулия.
— Откуда ты знаешь?
— Я тоже ходила в школу, милый. Раз в месяц проводились беседы о половом воспитании для всех старше шестнадцати. И в юношеском движении тоже. Тебе это внушают годами. Смею сказать, со многими срабатывает. Но, конечно, точно никогда не знаешь; люди такие лицемеры.
Она решила развить эту тему. Любой разговор у Джулии сводился к ее собственной сексуальности. Всякий раз, затрагивая тему секса, она становилась очень проницательной. В отличие от Уинстона девушка ухватила самую суть партийного пуританства. Дело не только в том, что сексуальный инстинкт порождает собственный мир, неподвластный Партии, и потому подлежит искоренению. Важнее, что сексуальный голод порождает истерию, а это только на руку Партии, поскольку истерию можно направлять на военную горячку и поклонение вождю. Вот как она все это выразила:
— Когда занимаешься любовью, затрачиваешь энергию; а после ты счастлив и тебе на все плевать. Они такого вынести не могут. Им надо, чтобы тебя все время распирало. Все эти парады вдоль улиц, громкие лозунги и флаги — это просто тухлый секс. Если ты счастлив внутри, зачем тебе возбуждаться на Большого Брата, планы Трехлеток, Двухминутки Ненависти и прочую хренотень?
В самую точку, подумал он. Между воздержанием и политической правоверностью есть прямая и тесная связь. А иначе как бы Партия поддерживала в своих членах столь необходимые ей страх, ненависть и фанатичную преданность, если не закупорив наглухо какой-нибудь мощный инстинкт, чтобы использовать его силу в своих целях? Сексуальное влечение несет угрозу Партии, и Партия поставила его себе на службу. Подобный же фокус она проделала с родительским инстинктом. Семью упразднить нельзя, так что в людях даже поощряют любовь к детям, почти как в прежние времена. Но вот детей систематически настраивают против родителей, учат шпионить за ними и докладывать о любых отклонениях. По существу, семью сделали придатком Мыслеполиции. Тем самым к каждому человеку приставили круглосуточных осведомителей, знавших его лично.
Неожиданно мысли Уинстона вернулись к Кэтрин. Кэтрин, несомненно, донесла бы на него в Мыслеполицию, не будь она слишком тупой, чтобы уловить его инакомыслие. Но главное, что повернуло его мысли к ней, так это удушающий зной, от которого его лоб покрылся испариной. Он стал рассказывать Джулии о том, что случилось (точнее, чуть не случилось) почти таким же знойным летним вечером одиннадцать лет назад.
Месяца через три-четыре после женитьбы они пошли в групповой турпоход где-то в Кенте и потерялись. Они отстали от группы всего на пару минут, но повернули не туда и вышли к старому меловому карьеру. Перед ними был отвесный обрыв метров десять или двадцать глубиной с валунами на дне. Спросить дорогу было не у кого. Едва поняв, что они заблудились, Кэтрин очень заволновалась. Отстать хотя бы на минуту от оравы туристов виделось ей уже нарушением. Она захотела поскорее вернуться прежним путем и начать поиски в другом направлении. Но тут Уинстон заметил пучки вербейника, цветущего в расщелинах под ними. Один пучок был двухцветным, пурпурным и красно-кирпичным, хотя произрастал, очевидно, от одного корня. Уинстон никогда не видел ничего подобного и захотел показать это Кэтрин.
— Смотри, Кэтрин! Посмотри на те цветы. На тот куст почти в самом низу. Видишь, там два разных цвета?
Кэтрин уже двинулась в обратный путь, но все же вернулась, не скрывая раздражения. Она даже нагнулась над откосом, чтобы рассмотреть, что он ей показывал. Уинстон, стоявший чуть сзади, положил для страховки руку ей на талию. И неожиданно подумал, что они здесь совершенно одни. Вокруг ни души, лист не шелохнется, птиц не слышно. В таком месте не стоило опасаться даже скрытого микрофона, да и что бы он мог уловить — только звуки. Был самый жаркий, самый сонный час дня. Солнце нещадно палило, пот щекотал лицо. И у него мелькнула мысль…
— Чего же ты не дал ей хорошего пенделя? — спросила Джулия. — Я бы дала.
— Да, дорогая, ты бы дала. И я тоже, будь я тогда таким, как сейчас. Скорее всего… Но я не уверен.
— Жалеешь, что не толкнул?
— Да. В общем и целом жалею.
Они сидели бок о бок на пыльном полу. Он притянул ее к себе. Голова ее легла ему на плечо, и душистый запах ее волос заглушил птичью вонь. Он подумал, что Джулия очень молода, что она еще ожидает чего-то от жизни и не понимает: ничего не решишь, если столкнешь с обрыва одного неприятного человека.
— На самом деле это бы ничего не поменяло, — сказал он.
— Тогда почему ты жалеешь, что не сделал этого?
— Только потому, что предпочитаю действие бездействию. В игре, в которую мы играем, нам не одержать победу. Просто какие-то поражения лучше других, вот и все.
Он почувствовал, как она недовольно повела плечами. Джулия всегда возражала ему на такие слова. Не желала признавать, что одиночка по закону природы обречен на поражение. В каком-то смысле она сознавала, что обречена, что рано или поздно Мыслеполиция поймает ее и убьет, но вместе с тем убеждала себя, что можно выстроить тайный мир и жить в нем, как считаешь нужным. Для этого требуется удача, хитрость и дерзость. Она не понимала, что счастье недостижимо, что победа возможна лишь в далеком будущем, до которого никому из них не дожить, что лучше сразу считать себя трупом, как только ты объявляешь войну Партии.
— Мы мертвецы, — заявил он.
— Пока что еще нет, — резонно заметила Джулия.
— Физически — нет. Полгода, год… пять лет, возможно. Я боюсь смерти. Ты молода, так что наверняка боишься даже больше моего. Мы, конечно, будем оттягивать ее как можно дольше. Но разница очень невелика. Пока человек остается человеком, смерть или жизнь — разницы нет.
— Какая чушь! С кем бы ты хотел спать: со мной или скелетом? Разве тебе не нравится, что ты живой? Не нравится чувствовать: вот он я, вот моя рука, вот моя нога, я реален, я плотный, я живой! Не нравится это?
Она развернулась и прижалась к нему грудью. Он почувствовал ее груди сквозь комбинезон, полные, но крепкие. Ее тело словно бы вливало в него часть своей юности и задора.
— Да, нравится, — подтвердил он.
— Тогда хватит говорить о смерти. А теперь послушай, дорогой: нам надо условиться насчет следующей встречи. Мы вполне можем опять наведаться на лесную прогалину. Мы дали ей хорошенько проветриться. Но в этот раз ты поедешь туда другим путем. Я уже все продумала. Ты сядешь на поезд… подожди, дай-ка лучше нарисую.
Она в своей практичной манере сгребла пыль на полу в квадратик и начала чертить карту прутиком из голубиного гнезда.
IV
Уинстон оглядел обшарпанную комнатку над лавкой мистера Чаррингтона. Огромная кровать у окна с голым валиком вместо подушек была застелена рваными покрывалами. На каминной полке тикали старинные часы с двенадцатью цифрами. В полутемном углу на раскладном столике поблескивало стеклянное пресс-папье, купленное в прошлый раз.
За решеткой камина стоял потертый жестяной примус, кастрюлька и две чашки, одолженные у мистера Чаррингтона. Уинстон зажег фитиль и поставил кастрюльку с водой на огонь. Он принес с собой целый пакет кофе «Победа» и несколько таблеток сахарина. Стрелки часов показывали семнадцать двадцать, хотя на самом деле было уже девятнадцать двадцать. В девятнадцать тридцать должна прийти Джулия.
Блажь, блажь, твердило его сердце: явная, ненужная, смертельная блажь. Из всех преступлений, какие мог совершить член Партии, такое скрыть почти невозможно. Сама эта идея пришла к нему, когда он представил стеклянное пресс-папье, которое отражается в глади раскладного столика. Как Уинстон и предполагал, уговорить мистера Чаррингтона сдать комнату не составило труда. Тот обрадовался, что удастся заработать несколько долларов. А когда узнал, что комната нужна Уинстону для любовных свиданий, не смутился и не перешел на пошлую фамильярность. Напротив, он отвел глаза и заговорил об этом с такой деликатностью, будто частично превратился в невидимку.
«Уединение, — сказал он, — это очень ценная вещь. Каждому нужно место, где можно побыть одному. Когда у тебя есть такое место, обычная вежливость требует, чтобы каждый знающий о нем держал эти сведения при себе». И добавил, словно бы совсем развоплотившись, что в доме есть два входа: через лавку и через задний двор, из переулка.
Под окном кто-то пел. Уинстон выглянул, прикрывшись муслиновой занавеской. Июньское солнце стояло высоко в небе, а внизу, на залитом светом дворе, топала между корытом и бельевой веревкой здоровенная баба в холщовом переднике, мощная, как норманнская колонна, с натруженными красными руками. Она развешивала белые прямоугольники — пеленки, понял Уинстон. Когда ее рот не был занят прищепками, она выводила могучим контральто:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
Они прошли, как первый день весны,
Но позабыть я и теперь не в силах
Тем голосом навеянные сны!
Вот уже несколько недель, как эта мелодия гуляла по Лондону. Подобные песенки на радость пролам поставляла в бесчисленном множестве подсекция Музыкального отдела. Их тексты сочинялись на устройстве под названием версификатор без всякого вмешательства людей. Но женщина пела так мелодично, что эта дребедень почти ласкала слух. Вместе с пением Уинстон слышал шарканье туфель певицы по каменным плитам, детские крики на улице и доносившийся издалека гул транспорта, однако в комнате было на удивление тихо благодаря отсутствию телеэкрана.
«Блажь, блажь, блажь!» — вновь подумал он.
Немыслимо было надеяться, что они смогут здесь встречаться дольше нескольких недель, прежде чем их поймают. Но соблазн иметь свое гнездышко — свое и больше ничье — под крышей и недалеко от дома был слишком велик. После встречи в заброшенной церкви им все никак не удавалось побыть вдвоем. В преддверии Недели Ненависти рабочий день резко увеличили. Впереди оставалось еще больше месяца, но необъятные многотрудные приготовления требовали активного участия каждого. Наконец, Уинстон с Джулией умудрились выкроить свободное время. Они условились поехать на лесную прогалину. Вечером накануне они торопливо встретились на улице. Как обычно, он почти не смотрел на нее, приближаясь сквозь толпу, но, едва бросив взгляд, отметил ее бледность.
— Все отменяется, — пробормотала она, как только увидела, что можно говорить. — Я про завтра.
— Что?
— Завтра вечером. Я не смогу.
— Почему?
— Да просто месячные. Раньше обычного.
Сперва он жутко рассердился. За месяц отношений природа его влечения к ней поменялась. Вначале он не испытывал настоящей чувственности. Их первая близость шла от головы. Но вторая раскрыла в нем что-то новое. Запах ее волос, вкус губ, ощущение ее кожи словно бы пропитали его или воздух вокруг него. Она стала ему физически необходима, он уже не просто хотел ее, но и чувствовал, что она — его. Услышав, что Джулия не сможет прийти, он подумал, что она его обманывает. Но тут толпа надавила, и руки их соприкоснулись. Она быстро пожала ему кончики пальцев, выразив не столько страсть, сколько привязанность. Он вдруг понял, что время от времени такие осечки должны быть в порядке вещей, когда живешь с женщиной; и его охватила глубокая, неведомая раньше нежность к ней. Ему захотелось, чтобы они были женаты уже десять лет. Захотелось гулять с ней по улицам, как сейчас, только открыто, без страха, и болтать о пустяках, и покупать всякую всячину для дома. А больше всего он жаждал, чтобы у них было такое место, где они могли бы спокойно побыть вдвоем, не думая только о том, как бы скорее заняться любовью. Но идея снять комнату у мистера Чаррингтона осенила его не сразу, а только на следующий день. Когда он предложил это Джулии, она согласилась с удивительной для него готовностью. Оба понимали, что это безумие. Они словно бы намеренно приближались к собственным могилам.
Вот и сейчас, сидя на краю кровати, он подумал о подвалах Министерства любви. Странное дело, как этот неотвратимый кошмар то забывался, то снова напоминал о себе. Он надежно застолбил за собой будущее, предваряя смерть, как 99 предваряет 100. Его не избежать, но, пожалуй, можно отсрочить; однако же вместо этого человек то и дело сознательно и старательно приближает неминуемый конец.
Послышались быстрые шаги на лестнице. В комнату ворвалась Джулия. С собой она принесла коричневую брезентовую сумку, с какой он иногда видел ее по дороге в министерство и обратно. Он потянулся к девушке, чтобы обнять, но она поспешно высвободилась отчасти из-за мешающей громоздкой сумки.
— Секундочку, — сказала она. — Дай только покажу, что притащила. Ты ведь не принес эту гадость, кофе «Победа»? Я так и знала. Неси назад, откуда взял, — он нам не понадобится. Смотри.
Она опустилась на колени, раскрыла сумку и вывалила лежавшие сверху гаечные ключи и отвертку. Под ними покоились несколько аккуратных бумажных свертков. Первая же врученная Уинстону упаковка показалась ему странно знакомой на ощупь. Под пальцами проминалась увесистая масса, похожая на песок.
— Неужели сахар? — удивился он.
— Настоящий сахар. Не сахарин — сахар. А вот батон хлеба — хорошего белого хлеба, не нашей ваты — и баночка джема. А вот немного молока… Но гляди! Это моя главная гордость. Пришлось завернуть в мешковину, чтобы…
Но она могла не объяснять ему — запах уже наполнил комнату, насыщенный и жаркий, словно дух из его раннего детства. Изредка ему случалось уловить его таинственным мимолетным шлейфом в каком-нибудь коридоре (прежде чем захлопнется с грохотом дверь) или уличной толчее.
— Это кофе, — пробормотал он, — настоящий кофе.
— Кофе Внутренней Партии, — сказала она. — Здесь целое кило.
— Как ты сумела раздобыть все это?
— Из запасов Внутренней Партии. У этих сволочей есть все, буквально все. Но официанты и челядь — все понемножку, — конечно, таскают. И… глянь, у меня даже есть пакетик чая.
Уинстон уселся на пол рядом с ней. Он надорвал пакетик.
— Настоящий чай. Не ежевичные листья.
— В последнее время появилось много чая. Индию заняли или вроде того, — объяснила она рассеянно. — Но, слушай, милый. Я хочу, чтобы ты отвернулся минутки на три. Иди, посиди с той стороны кровати. Не слишком близко к окну. И не оборачивайся, пока не разрешу.
Уинстон праздно смотрел во двор сквозь муслиновую занавеску. Внизу баба с красными руками все так же расхаживала между корытом и веревкой. Она вынула изо рта еще две прищепки и запела с глубоким чувством:
Пусть говорят мне: время все излечит.
Пусть говорят: страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!
Похоже, она знала наизусть всю эту вздорную песенку. Ее голос — очень мелодичный, полный самозабвенной меланхолии — взмывал в нежном летнем воздухе. Казалось, что она была бы совершенно счастлива, если бы этот июньский вечер длился вечно, а запас белья никогда не иссякал — лишь бы тысячу лет развешивать пеленки и напевать всякую чушь. Уинстон с удивлением подумал, что ни разу не слышал хоть одного партийца, поющего сам по себе, без видимой причины. Это сочли бы признаком вольнодумства, опасной эксцентричностью вроде привычки разговаривать с самим собой. Возможно, только живущим впроголодь людям есть о чем петь.
— Можешь повернуться, — сказала Джулия.
Он повернулся — и в первый миг с трудом узнал ее. На самом деле он ожидал увидеть ее голой. Но девушка была одета. Преображение оказалось куда более смелым. Она накрасилась.
Должно быть, она заскочила в какой-нибудь магазин в пролетарском квартале и купила полный набор косметики. Губы покрашены в пунцовый, щеки — нарумянены, нос — напудрен; даже глаза чем-то оттенены. Макияж не слишком искусный, но и познания Уинстона в этой области были весьма скромны. Он никогда еще не видел (и даже не представлял) женщину из Партии с косметикой на лице. Джулия просто расцвела. Лишь несколько касаний краской в нужных местах — и она не только похорошела, но, что еще важнее, стала женственнее. Короткая стрижка и мальчишеский комбинезон только усиливали это впечатление. Уинстон крепко обнял ее, и нос ему защекотал синтетический запах фиалок. В памяти всплыла тусклая подвальная кухня и женщина с беззубым ртом. От нее пахло так же; но это уже не имело значения.
— И духи! — воскликнул он.
— Да, дорогой, и духи. А знаешь, что я теперь сделаю? Я собираюсь где-нибудь достать настоящее женское платье и начну носить его вместо этих чертовых брюк. Буду носить шелковые чулки и туфли на высоком каблуке! В этой комнате я женщина, а не партийный товарищ.
Они скинули с себя одежду и забрались на огромную кровать из красного дерева. Он впервые разделся перед ней догола. До сих пор он стыдился своего бледного тщедушного тела, варикозных вен на икрах и пятна над щиколоткой. Простыней не было, но они расстелили потертое гладкое одеяло, а размер кровати и ее упругость изумили их.
— Наверно, в ней полно клопов, — сказала Джулия, — но какая разница?
Теперь двуспальные кровати остались только в домах пролов. Уинстону случалось спать на подобной в детстве, а Джулия, сколько себя помнила, ни разу на такой не лежала.
После они ненадолго уснули. Когда Уинстон проснулся, время подходило к девяти. Он не пошевелился, так как Джулия спала у него на руке. Почти весь ее макияж переместился ему на лицо и на валик, но остаток румян подчеркивал красоту скулы. Желтый луч заходящего солнца пересекал изножье кровати и камин, где вовсю кипела вода в кастрюльке. Со двора уже не слышалось пения, но с улицы доносились отдаленные детские крики. Уинстон лениво подумал, могло ли быть чем-то обычным в упраздненном прошлом, чтобы мужчина и женщина лежали вот так в постели прохладным летним вечером без одежды, занимаясь любовью, когда захотят, разговаривая, о чем захотят, без всякой спешки — просто лежали и слушали мирные звуки с улицы? Не может быть, чтобы такое хоть когда-то было в порядке вещей. Джулия проснулась, потерла глаза и, приподнявшись на локте, посмотрела на примус.
— Половина воды выкипела, — сказала она. — Сейчас встану, заварю кофе. У нас еще час. Во сколько вырубают свет в твоем доме?
— Двадцать три тридцать.
— В общаге — в двадцать три. Но возвращаться надо раньше, а то… Эй! Пошла отсюда, гадина такая!
Джулия свесилась с кровати, схватила туфлю, размахнулась, как мальчишка, и запустила ее в угол в той же манере, как когда-то на Двухминутке Ненависти швырнула словарь в Голдштейна.
— В чем дело? — удивился Уинстон.
— Крыса. Высунула морду из-за панели. Там дыра внизу. Но я хорошенько ее пуганула.
— Крысы! — вздохнул Уинстон. — В этой комнате!
— Да они повсюду, — сказала Джулия равнодушно и снова легла. — Даже в общаге на кухне бывают. В отдельных районах Лондона кишмя кишат. Ты знаешь, что они на детей нападают? Да, нападают. Есть улицы, где женщина не может оставить ребенка даже на пару минут. Хуже всего здоровые такие, бурые. А как противно, что эти твари всегда…
— Ну, перестань! — вскрикнул Уинстон, крепко зажмурившись.
— Миленький! Ты аж побледнел. Что такое? Терпеть не можешь крыс?
— Крысы… Страшнее любых ужасов!
Она прижалась к нему, обвила руками и ногами, как бы стараясь придать ему сил теплом своего тела. Уинстон не сразу открыл глаза. Несколько секунд у него было ощущение, словно он опять видит кошмар, который всю жизнь периодически мучил его. Он повторялся почти без изменений. Уинстон стоял на пороге тьмы, а по другую сторону было нечто невыносимое, нечто слишком чудовищное. И все время над ним довлело ощущение самообмана, потому что на самом деле он знал, что там таилось за порогом. Чудовищным усилием он мог бы даже вытащить это нечто на свет, словно бы выкрутив часть своего мозга. И каждый раз он просыпался, так и не узнав, что это такое. Каким-то образом оно было связано со словами Джулии, которые он не дослушал.
— Извини, — сказал он. — Это ерунда. Мне просто не нравятся крысы, вот и все.
— Не волнуйся, милый, мы не пустим сюда этих зверюг. Перед уходом я заткну дыру тряпкой. А в следующий раз принесу штукатурку — и заделаем ее как следует.
Черный миг паники почти прошел. Уинстон приподнялся и откинулся на спинку кровати, чуть стыдясь своего срыва. Джулия встала с кровати, надела комбинезон и заварила кофе. Запах от кастрюльки шел до того крепкий и бодрящий, что им пришлось закрыть окно, иначе кто-нибудь его бы почуял и начал вызнавать. Самым приятным в кофе был даже не его вкус, а сахарная шелковистость — Уинстон почти забыл это ощущение после стольких лет на сахарине. Джулия ходила по комнате, засунув одну руку в карман и держа в другой хлеб с джемом: равнодушно оглядывала книжный стеллаж, прикидывала, как лучше отремонтировать раскладной столик, плюхалась в драное кресло, проверяя удобство, и со снисходительным любопытством рассматривала нелепые часы с двенадцатью цифрами. Она взяла стеклянное пресс-папье и подошла к кровати, чтобы лучше его рассмотреть. Уинстон взял у нее эту игрушку, залюбовавшись, как и прежде, матовым, дождевым блеском стекла.
— Для чего это, как думаешь? — поинтересовалась Джулия.
— Думаю, ни для чего… То есть не уверен, что эту вещь как-то использовали в практических целях. Это мне в ней и нравится. Кусочек истории, который они забыли исправить. Послание из прошлого века — надо только суметь прочитать его.
— А картинка на стене, — она кивнула на гравюру, — тоже из прошлого века?
— Старше. Из позапрошлого, пожалуй. Трудно сказать. Теперь нельзя так просто определить возраст вещей.
Она подошла к гравюре поближе.
— Вот откуда эта зверюга высунула нос, — сказала она, пнув панель под самой картиной. — Что тут нарисовано? Я раньше где-то видела.
— Это церковь, по крайней мере была когда-то. Святого Климента Датского, так она называлась. — Ему на ум пришел стишок, который декламировал мистер Чаррингтон, и он произнес с оттенком ностальгии: — Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет.
К его изумлению, Джулия продолжила:
— И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг.
А Олд-Бейли, ох, сердит:
Возвращай должок! — гудит.
Что там дальше, не помню. Но конец, будь уверен, такой: «Вот зажгу я пару свеч — ты в постельку можешь лечь; вот возьму я острый меч — и головка твоя с плеч!»
Это прозвучало как пароль и отзыв. Но после «Олд-Бейли» должна была быть еще строчка. Возможно, удастся вытянуть ее из памяти мистера Чаррингтона, если должным образом его мотивировать.
— Кто тебя научил? — спросил он.
— Дедушка. Рассказывал мне стишки, когда я была совсем маленькой. Его испарили, когда мне было восемь… Так или иначе он исчез. Интересно, как выглядят апельсины? — добавила она неожиданно. — Лимоны я видела. Желтые такие, с пимпочкой.
— Я тоже помню лимоны, — сказал Уинстон. — В пятидесятые их было немало. Кислющие такие: только понюхаешь, уже зубы сводит.
— Спорим, в этой картине клопы? — продолжила Джулия. — Я сниму ее и как-нибудь почищу хорошенько. Похоже, нам уже скоро пора. Надо мне смывать краску. Вот тоска! А потом сотру помаду с твоего лица.
Уинстон повалялся еще несколько минут. В комнате темнело. Он повернулся к свету и стал всматриваться в пресс-папье. Его бесконечно притягивал не коралл, а сама внутренность стекла. В нем виднелась такая глубина и вместе с тем воздушная прозрачность. Словно бы поверхность стекла была небесным сводом, заключавшим в себе крохотный мир со своей атмосферой. И ему чудилось, что он мог попасть туда, что он уже там вместе с этой старинной кроватью, и раскладным столиком, и часами, и гравюрой, и самим этим пресс-папье. Игрушка представляла собой эту комнату, а коралл — их с Джулией жизнь, как бы в вечности замершую в сердце этого кристалла.
V
Исчез Сайм. Однажды утром он просто не вышел на работу; кое-кто беспечно высказался о его отсутствии. На следующий день никто о нем не вспоминал. На третий день Уинстон вышел в вестибюль Отдела документации и взглянул на доску объявлений. В числе прочего там висел напечатанный список членов Шахматного комитета, в котором состоял Сайм. Список был почти как раньше — никаких исправлений, — только стал короче на одну фамилию. Все ясно. Сайма больше не было; его никогда не было.
Жара держалась удушающая. В министерских лабиринтах, в комнатах без окон, кондиционеры поддерживали нормальную температуру, но на улицах тротуары обжигали ноги, а в метро в часы пик было не продохнуть. Подготовка к Неделе Ненависти шла полным ходом, и сотрудники всех министерств работали сверхурочно. Демонстрации, митинги, военные парады, лекции, восковые муляжи, выставки, кинопоказы, телепрограммы — все это требовало организации; надо было возвести трибуны, смонтировать статуи, составить лозунги, написать песни, запустить слухи, подделать фотографии. Бригаду Джулии в Художественном отделе перебросили с производства романов на брошюры о вражеских зверствах. Уинстон, помимо своей обычной работы, каждый день подолгу прочесывал подшивки «Таймс», изменяя и приукрашивая сводки новостей, которые предназначались для зачитывания на докладах. Поздними вечерами, когда по улицам бродили шумные толпы пролов, город словно лихорадило. Бомбы с ракетными ускорителями сыпались чаще обычного, а иногда вдалеке громыхали чудовищные взрывы, источник которых никто не мог объяснить, что порождало дикие слухи.
Телеэкраны бесконечно крутили новую музыкальную тему Недели Ненависти — Песню Ненависти, как ее называли. Лающий варварский ритм заслуживал определения музыки не больше, чем барабанный бой. Когда Песню Ненависти орали сотни глоток под стройный топот, становилось страшно. Пролы приняли ее на ура, так что она потеснила на ночных улицах все еще популярную «Давно уж нет мечтаний». Дети Парсонсов исполняли Песню Ненависти в любой час дня и ночи, чудовищно аккомпанируя себе на расческах. Уинстон по вечерам был загружен, как никогда. Бригады добровольцев под руководством Парсонса готовили улицу к Неделе Ненависти: шили знамена, рисовали плакаты, укрепляли флагштоки на крышах и, рискуя жизнью, натягивали проволоку через улицу для вывешивания лент с лозунгами. Парсонс хвастался, что только на флаги и транспаранты для жилкомплекса «Победа» пошло четыреста метров материи. Он попал в свою стихию и был счастлив как ребенок. Жара и ручной труд давали ему повод щеголять по вечерам в шортах и рубашке с короткими рукавами. Он рыскал всегда и всюду: что-то толкал, что-то тянул, пилил, прибивал, изобретал, всех веселил и по-товарищески подбадривал, и все поры его тела источали, похоже, нескончаемые запасы едкого пота.
Неожиданно по всему Лондону расклеили новый плакат. Никаких надписей, лишь гигантская чудовищная фигура евразийского солдата в три-четыре метра высотой, который шагал вперед с непроницаемым монгольским лицом, в огромных сапогах, с автоматом наперевес. Откуда бы ты ни смотрел на плакат, дуло автомата диаметром с артиллерийскую пушку всегда было направлено прямо на тебя. Плакаты висели везде, где только можно, численно превзойдя даже портреты Большого Брата. Обычно равнодушных к войне пролов взнуздывали до очередного припадка патриотизма. И будто в унисон общему настрою, бомбы стали убивать людей в небывалых количествах. Одна из них угодила в переполненный кинотеатр в Степни, похоронив под развалинами несколько сотен человек. Все население прилегающих кварталов вышло на похороны; они длились несколько часов и переросли в митинг протеста. Другая бомба разорвалась на пустыре с детской площадкой, и несколько десятков детей разорвало в клочья. Последовали новые гневные демонстрации, сожгли чучело Голдштейна, сорвали со стен и уничтожили в пламени сотни плакатов с евразийским солдатом; в общей суматохе разграбили несколько магазинов. Потом разнесся слух, что шпионы наводят бомбы при помощи радиоволн; кто-то поджег дом пожилой четы, заподозренной в иностранном происхождении, и старики задохнулись в дыму.
В комнате над лавкой мистера Чаррингтона, когда им удавалось туда выбраться, Джулия с Уинстоном лежали голышом бок о бок и прохлаждались в постели у открытого окна. Крыса больше не показывалась, хотя клопы в жару размножились в страшных количествах. Но парочке было все равно. Грязной или чистой, эта комната стала раем. Едва войдя, они посыпали все вокруг перцем, купленным на черном рынке, срывали одежду и, потные, предавались любви; потом они засыпали, а проснувшись, обнаруживали, что клопы снова сплотились и стягиваются для контратаки.
Четыре, пять, шесть… семь раз они встречались в течение июня. Уинстон бросил привычку пить джин в любое время дня. У него как будто пропала сама потребность. Он набрал вес, варикозная язва уменьшилась, оставив только коричневое пятно над щиколоткой, прекратились приступы кашля по утрам. Жизнь перестала казаться невыносимой, ему больше не хотелось строить рожи телеэкрану или орать во весь голос ругательства. Теперь, когда у них было надежное укрытие, почти свой дом, ему не казалось таким уж лишением, что они могут встречаться лишь изредка и всего на пару часов. Важно было, что у них имелась сама эта комната. Знать о ее существовании только для них одних было почти то же самое, что находиться в ней. Эта комната стала отдельным миром, заповедником прошлого, где водились вымершие животные. Уинстон причислял к ним мистера Чаррингтона. Обычно по пути в комнату он останавливался поболтать с хозяином. Старик, похоже, редко выходил из дома, если вообще выходил, и в лавку к нему почти никто не заглядывал. Его призрачное бытие протекало между крохотной темной лавкой и еще более тесной кухонькой, где он готовил себе еду и где среди прочих вещей стоял немыслимо древний граммофон с огромным раструбом. Казалось, старик всегда был рад поболтать. Длинноносый и сутулый, в толстых очках и бархатном пиджаке, он слонялся среди своих никчемных залежей, похожий больше на коллекционера, чем на торговца. Он трогал с увядшим воодушевлением какую-нибудь безделушку — фарфоровую затычку для бутылки, разрисованную крышку от сломанной табакерки, позолоченный медальон с прядью неведомого и давно умершего ребенка — и предлагал Уинстону не купить ее, а просто полюбоваться. Речь его напоминала мелодию давно изношенной музыкальной шкатулки. Он извлек из закоулков своей памяти еще несколько обрывков забытых стишков. Один был про птиц в пироге, другой про криворогую корову, а еще один про смерть снегиря. «Просто подумалось, вам может быть интересно», — говорил он с неловким смешком перед тем, как озвучить очередной фрагмент. Но ни в одном стишке он не мог припомнить больше двух-трех строк.
Уинстон с Джулией понимали — точнее, постоянно помнили, — что такое положение вещей не может длиться долго. Бывало, что грядущая смерть казалась им такой же ощутимой, как и кровать, на которой они лежали. Тогда они прижимались друг к другу со страстью обреченных, как пропащая душа хватает последние крохи наслаждения за миг до Страшного суда. Но в другие дни они тешили себя иллюзией не только безопасности, но и постоянства. Во всяком случае, пока они находились в комнате, им казалось, что ничего плохого с ними не случится. Путь до убежища был трудным и опасным, но сама комната стала неприкосновенным святилищем. Похожее чувство Уинстон испытывал, вглядываясь в пресс-папье. Тогда ему чудилось, что он сейчас окажется в самой сердцевине стеклянного мира и время замрет. Часто они предавались грезам о спасении. Удача никогда их не покинет, и они продолжат все так же встречаться тайком до самой старости. Или Кэтрин умрет, и Уинстон с Джулией с помощью разнообразных ухищрений смогут пожениться. Или они совершат двойное самоубийство. Или скроются: изменят внешность, освоят пролетарский диалект, устроятся работать на фабрику и будут жить, никем не узнанные, на задворках. Но оба понимали, что все это чепуха. В действительности спасения не было. Единственный реально выполнимый план — самоубийство — они не спешили приводить в исполнение. Казалось, непобедимый инстинкт велел им день за днем и неделю за неделей существовать в подвешенном состоянии, растягивая настоящее, у которого нет будущего — так легкие всегда делают следующий вдох, пока еще есть воздух.
Иногда они говорили об участии в активном сопротивлении Партии, хотя совершенно не представляли, с чего нужно начинать. Даже если мифическое Братство действительно существует, как найти к нему дорогу? Уинстон рассказал Джулии о странной близости, возникшей (возникшей ли?) между ним и О’Брайеном, что иногда его так и тянет пойти к О’Брайену, признаться в противостоянии Партии и попросить о помощи. Как ни странно, Джулия не посчитала это несусветной глупостью. Она привыкла судить о людях по лицам, и ей казалось естественным, когда по мимолетному взгляду О’Брайена Уинстон сумел понять, что тот заслуживает доверия. Более того, она считала само собой разумеющимся, что втайне все или почти все ненавидят Партию и норовят при любой возможности нарушить ее правила. Но она не верила в существование — и даже в саму возможность существования — разветвленной и организованной оппозиции. Джулия считала, что россказни о Голдштейне и его подпольной армии Партия выдумала в собственных интересах и всем приходится притворяться, что они верят в эту чушь. На бессчетных партийных собраниях и стихийных демонстрациях она изо всех сил вопила, требуя смертной казни для людей, чьи имена впервые слышала и в чьи преступления ничуть не верила. Когда шли публичные процессы, она всегда стояла в отрядах Юношеской лиги, с утра до ночи окружавших здание суда и скандировавших: «Смерть предателям!» На Двухминутках Ненависти она громче всех выкрикивала разные оскорбления в адрес Голдштейна. Однако у нее было весьма смутное представление о том, кто это такой и в чем суть его учения. Она выросла после Революции и не могла помнить идеологических баталий пятидесятых и шестидесятых годов. Такое явление, как независимое политическое движение, лежало за гранью ее понимания. В любом случае Партия непобедима. Партия будет всегда и никогда не изменится. Противиться ей можно лишь тайным неповиновением или, самое большее, отдельными актами террора: кого-нибудь убить, что-нибудь взорвать.
В некоторых отношениях она была проницательнее Уинстона и менее подвержена партийной пропаганде. Однажды, когда Уинстон между делом упомянул войну с Евразией, Джулия небрежно заметила, весьма его изумив, что никакой войны, по ее мнению, не было и нет. А бомбы, которые каждый день падают на Лондон, скорее всего запускаются по приказу правительства Океании, «чтобы держать людей в страхе». Уинстону подобная мысль никогда не приходила в голову. Один раз он даже позавидовал Джулии, когда она призналась, что на Двухминутках Ненависти ей стоит больших усилий не расхохотаться. Но учение Партии она подвергала сомнению только в тех случаях, когда оно напрямую задевало ее интересы. Зачастую она была готова принять официальный миф просто потому, что ей было неважно, правда это или ложь. Например, она верила, что Партия, как учили в школе, изобрела самолет. (Уинстон помнил, что в пятидесятые, когда он был школьником, утверждали, что Партия изобрела лишь вертолет; через десяток лет в школьные годы Джулии стали уже говорить о самолетах; еще через поколение, подумал Уинстон, Партии припишут изобретение паровоза.) Когда он рассказал Джулии, что самолет изобрели до его рождения и задолго до Революции, ее это нисколько не заинтересовало. Впрочем, какая разница, кто изобрел самолет? Больше его поразило, что Джулия совершенно не помнила, как четыре года назад Океания воевала против Остазии и была в мире с Евразией. Правда, Джулия и саму войну считала аферой, так что какое ей было дело до смены противника. «Я думала, мы всегда воевали с Евразией», — призналась она рассеянно. Это его слегка испугало. Пусть самолеты изобрели за много лет до ее рождения, но военный противник сменился всего четыре года назад, когда она была уже взрослой. Он растолковывал ей все это минут пятнадцать. С трудом она припомнила, что вроде бы когда-то врагом действительно была Остазия, а не Евразия. Но это все равно казалось ей неважным. «Ну и что? — сказала она раздраженно. — Всегда идут эти чертовы войны, и все слова о них — сплошное вранье».
Иногда он рассказывал ей об Отделе документации, о возмутительных подлогах, которыми он занимался. Но это, похоже, не ужасало ее. Пропасть не разверзалась у нее под ногами при мысли, что ложь становится правдой. Он рассказал ей про Джонса, Аронсона и Рузерфорда, как в руки ему случайно попал обрывок газеты. Это не произвело на нее особого впечатления. Джулия просто не уловила смысла истории.
— Они были твоими друзьями? — спросила она.
— Нет, мы не были знакомы. Они были членами Внутренней Партии. К тому же гораздо старше меня. Они из прежних времен, до Революции. Я едва знал их в лицо.
— Тогда о чем переживать? Людей все время убивают, разве нет?
Он попытался ей объяснить:
— Это исключительный случай. Здесь вопрос не в том, что кого-то убили. Ты сознаешь, что прошлое, начиная со вчерашнего, фактически отменено? Если оно где и сохранилось, то только в материальных предметах, к которым не привязаны слова — вроде этой стеклянной штуки. Мы и так уже почти ничего не знаем ни о Революции, ни о времени до нее. Все записи уничтожены или подделаны, каждая книга переписана, каждая картина тоже, каждая статуя, и улица, и здание переименованы, все даты передвинуты. И этот процесс не прекращается ни на день, ни на минуту. История закончилась. Нет больше ничего, кроме бесконечного настоящего, в котором Партия всегда права. Я-то знаю, что прошлое подделано, но никогда не смогу этого доказать, даже если сам занимаюсь фальсификацией. Когда дело сделано, не остается никаких свидетельств. Единственное доказательство у меня в голове, но нет никакой уверенности, что кто-то еще помнит то же самое. Только тогда, в первый и последний раз за всю мою жизнь, я держал в руках действительное надежное доказательство события, годы спустя после его завершения.
— И что толку?
— Толку никакого, потому что я его выбросил через несколько минут. Но если бы такое случилось сегодня, я бы оставил.
— А я бы нет, — сказала Джулия. — Я готова рисковать, но только ради чего-то стоящего, не за клочок старой газеты. Что бы ты с ним сделал, даже если бы оставил?
— Мало что, наверное. Но это было доказательство. Оно могло бы посеять в ком-то сомнения, если бы я осмелился кому-нибудь его показать. Я вовсе не ожидаю, что мы способны хоть что-нибудь изменить при нашей жизни. Но можно представить, как в разных местах возникнут крохотные очаги сопротивления — группки сплоченных вместе людей, — как они постепенно будут расти и, может, даже оставят какие-то записи, чтобы следующее поколение продолжило нашу борьбу.
— Милый, меня не волнует следующее поколение. Только мы.
— Ты бунтарка только ниже пояса, — сказал он.
Эта фраза показалась ей невероятно остроумной, и девушка в восторге его обняла.
Хитросплетения партийной идеологии совершенно не увлекали ее. Стоило ему заговорить о принципах Ангсоца, о двоемыслии, о мутациях прошлого и отрицании объективной реальности, вставляя при этом слова новояза, как Джулия начинала скучать и кукситься. Она утверждала, что никогда не придавала значения таким вещам. Если ты знаешь, что все это чушь, зачем переживать о ней? Она знала, когда кричать «ура», а когда улюлюкать, и этого ей хватало. Если же он продолжал рассуждать, то она обычно засыпала, приводя его в замешательство. Джулия была из тех людей, которые могут заснуть в любое время и в любой позе. Из разговоров с ней он понял, как легко притворяться идейным, не имея никаких понятий о самих идеях. В каком-то смысле партийное мировоззрение успешнее всего прививалось тем, кто был не в состоянии его осознать. Таким людям можно внушить самые вопиющие искажения реальности, поскольку они не могут охватить всего масштаба этих искажений и не настолько вникают в общественные события, чтобы заметить происходящее. Этот недостаток понимания защищает их от безумия. Они просто заглатывают все подряд, и это не приносит им вреда, потому что не усваивается, подобно тому, как кукурузное зернышко, проглоченное птицей, выходит из нее непереваренным.
VI
Наконец, это случилось. Пришла долгожданная весть. Ему показалось, что вся его жизнь проходила в ожидании этого момента.
Он шел длинным коридором по министерству рядом с тем местом, где Джулия передала ему записку, и вдруг почувствовал, как за ним следует какая-то крупная фигура. Этот некто деликатно кашлянул, видимо, намереваясь с ним заговорить. Уинстон замер и обернулся. Это был О’Брайен.
Наконец, они оказались лицом к лицу, и Уинстону вдруг захотелось броситься наутек. Сердце его выпрыгивало из груди. Он понял, что не сможет заговорить. Однако О’Брайен, продолжая идти в прежнем темпе, по-дружески тронул Уинстона за руку, и они пошли рядом. О’Брайен заговорил в своей неизменно учтивой манере, отличавшей его от большинства членов Внутренней Партии.
— Я питал надежду пообщаться с вами, — сказал он. — Читал намедни в «Таймс» одну из ваших новоязовских статей. У вас, я полагаю, научный интерес к новоязу?
Уинстон сумел отчасти взять себя в руки.
— Едва ли научный, — ответил он. — В сущности, я дилетант. Это не моя специальность. Я не имею отношения к практической разработке языка.
— Но пишете вы на нем весьма элегантно, — сказал О’Брайен. — Это не только мое мнение. Я недавно говорил с одним вашим другом, несомненно, специалистом. Имя его как-то выскользнуло у меня из памяти.
И снова сердце Уинстона болезненно подпрыгнуло. Не могло быть сомнений, что он ссылался на Сайма. Но Сайм был не просто мертв — отменен, испарен, превращен в нелицо. Всякий более-менее прозрачный намек на него смертельно опасен. Очевидно, замечание О’Брайена было не чем иным, как сигналом или паролем. Разыграв при Уинстоне эту маленькую мыслефелонию, он признал его своим сообщником. Они все так же неспешно шагали по коридору, но тут О’Брайен остановился. Он поправил очки тем занятным жестом, всегда внушавшим дружеское расположение, и сказал:
— Собственно, я вот что хотел сказать: в вашей статье, как я заметил, вы использовали два слова, которые успели устареть. Но устарели они совсем недавно. Вы видели десятое издание словаря новояза?
— Нет, — сказал Уинстон. — Я полагал, что оно еще не вышло. Мы в Отделе документации все еще пользуемся девятым.
— Десятое издание должно выйти, насколько я знаю, не ранее чем через несколько месяцев. Но несколько сигнальных экземпляров уже разосланы куда надо. Один есть у меня. Вероятно, вам было бы интересно взглянуть?
— Очень даже, — подтвердил Уинстон, тут же смекнув, куда он клонит.
— Некоторые нововведения чрезвычайно остроумны. Сокращение числа глаголов… Думаю, этот момент вам понравится. Давайте подумаем: направить вам словарь с нарочным? Боюсь, я до крайности забывчив в таких вещах. Пожалуй, вы могли бы заглянуть ко мне домой в любое удобное время. Погодите. Сейчас дам вам адрес.
Они стояли у телеэкрана. О’Брайен с рассеянным видом ощупал два кармана и достал кожаный блокнотик и позолоченный карандаш. У самого телеэкрана, под таким углом, что всякий наблюдающий с той стороны мог бы все прочитать, он вывел адрес, вырвал страничку и отдал Уинстону.
— Обычно я дома по вечерам, — сказал он. — Если меня не окажется на месте, словарь вам отдаст слуга.
И он пошел дальше, оставив Уинстона стоять с бумажкой в руке, которую на этот раз скрывать не было надобности. Тем не менее он тщательно заучил адрес и несколькими часами позже выбросил записку в провал памяти вместе с другими бумагами.
Они говорили от силы пару минут. Их встреча могла иметь только одно значение. Она была устроена, чтобы Уинстон смог узнать адрес О’Брайена. Необходимая вещь, ведь узнать, где живет человек, можно было только с помощью прямого вопроса. Адреса людей нигде не значились. «Если вам захочется меня увидеть, вы найдете меня там-то» — вот что донес до него О’Брайен. Возможно, Уинстон даже найдет записку, спрятанную в словаре. Во всяком случае, одно несомненно. Заговор, которым он грезил, действительно существовал, и он приблизился к нему вплотную.
Он понимал, что рано или поздно явится на зов О’Брайена. Возможно, завтра, возможно, не скоро — оставалось только гадать. Происходящее сейчас логически следовало из процесса, который начался за годы до того. Первым шагом стала тайная неотступная мысль, вторым — дневник. Уинстон перешел сперва от мысли к слову, а теперь от слова — к делу. Последний шаг будет сделан в Министерстве любви. Он смирился с этим. Конец содержался уже в начале. Но это страшило Уинстона, как пугает предсказание смерти, словно бы умаляя в тебе чувство жизни. Даже при разговоре с О’Брайеном, когда до него дошел смысл услышанного, его прошиб озноб и дрожь прошла по всему телу. Он словно бы вступил в сырую могилу. И хотя он всегда знал, что могила поджидает его где-то рядом, легче ему от этого не стало.
VII
Уинстон проснулся в слезах. Джулия сонно прильнула к нему и пролепетала что-то вроде: «Что случилось»?
— Сон приснился, — признался он и осекся.
Слишком сложно было выразить словами. С этим сном было связано одно воспоминание, всплывшее в памяти, едва он проснулся.
Он снова лег на спину и закрыл глаза, все еще пропитанный атмосферой сновидения. Сон был обширный, лучезарный, и казалось, вся его жизнь раскинулась там, точно пейзаж летним вечером после дождя. Сон разворачивался внутри стеклянного пресс-папье, но поверхность стекла была небосводом, а внутри все заливал мягкий свет, открывая глазу бескрайние дали. И в этом сне присутствовал — можно сказать, главенствовал — жест материнской руки, который повторился тридцать лет спустя в той кинохронике, где еврейка пыталась защитить мальчика от пуль, пока вертолет не разнес обоих в клочья.
— Знаешь, — сказал Уинстон, — я до этого момента думал, что убил мать.
— Зачем ты убил ее? — спросила Джулия спросонья.
— Я не убивал ее. Физически.
Во сне к нему вернулось воспоминание, как он последний раз видел мать, а вскоре после пробуждения всплыли все мелкие подробности того дня. Много лет он не помнил об этом — должно быть, вытеснил в подсознание. Он не был уверен, когда все произошло, но ему, вероятно, было лет десять, самое большее — двенадцать.
Отец его исчез чуть раньше; насколько раньше, он тоже не знал. Главное, что осталось в памяти о том времени, это общая разруха и неустроенность: паника от авианалетов, бомбоубежища на станциях метро, груды битого кирпича, сумбурные воззвания, висевшие на перекрестках, ватаги парней в одноцветных рубахах, длиннющие очереди перед булочными и пулеметная стрельба вдалеке. И над всем этим неотступное чувство голода. Он припомнил, как долгими вечерами рылся с другими ребятами в мусорных баках и на помойках, выискивая хряпу, картофельные очистки и, если повезет, черствые хлебные корки, с которых они аккуратно соскребали горелки; помнил, как они подкарауливали в разных местах грузовики с фуражом, рассыпа́вшие иногда на колдобинах кусочки жмыха.
Когда исчез отец, мать не выразила ни удивления, ни безутешного горя, но как-то вся переменилась. Казалось, жизнь оставила ее. Даже Уинстон почувствовал, что она покорилась чему-то неотвратимому. Она делала всю работу по дому — стряпала, стирала, штопала, застилала кровать, подметала пол, протирала каминную полку, — но так медленно и скованно, что напоминала марионетку, колыхавшуюся на ветру. Ее рослое величавое тело как бы невольно впадало в спячку. Иногда она часами просиживала на кровати почти не шевелясь и баюкая его сестренку — крохотную, чахлую девочку двух-трех лет, от худобы похожую лицом на обезьянку. Изредка мать обнимала Уинстона и надолго прижимала к себе, не говоря ни слова. Он понимал, несмотря на свое малолетство и детский эгоизм, что это как-то связано с ощущением чего-то неотвратимого, о чем мать никогда не говорила.
Он помнил их комнату, темное душное помещение, почти половину которого занимала кровать под белым стеганым покрывалом. Рядом стоял камин с газовой конфоркой и полка с продуктами, а на лестничной площадке — коричневая керамическая раковина, одна на несколько комнат. Он помнил, как статная фигура матери склонялась над конфоркой, помешивая что-то в кастрюле. Но отчетливей всего в памяти запечатлелся неотступный голод и жестокие, безобразные склоки из-за еды. Он без конца изводил мать вопросами, почему больше нечего есть, кричал на нее, скандалил (он даже помнил свой голос, уже начавший ломаться и срывавшийся на бас) или давил на жалость, выпрашивая добавку. Мать и так давала ему больше всех. Она принимала как должное, что ему, «как мальчику», полагалась самая большая порция; но сколько бы она ему ни положила, все было мало. Каждый раз она заклинала его не жадничать и помнить, что его сестренка болеет и тоже должна питаться, но без толку. Как только она разливала еду по тарелкам, он принимался злобно кричать, вырывал у нее кастрюлю с половником, хватал куски с тарелки сестры. Он понимал, что объедает их, но не мог ничего поделать; он даже чувствовал себя вправе. Голод, бунтовавший у него в животе, словно бы оправдывал его. Стоило матери отвернуться между приемами пищи, как он то и дело хватал что-нибудь с продуктовой полки.
Как-то раз им выдали по талону шоколад — впервые за несколько недель, если не месяцев. Он довольно отчетливо помнил этот лакомый кусочек. Плитка в две унции (тогда еще считали в унциях) на них троих. Было ясно, что шоколад следует поделить на три равные части. И вдруг Уинстон словно со стороны услышал, как он громко, срываясь на крик, требует, чтобы ему отдали всю плитку. Мать велела ему не жадничать. Последовал долгий нудный спор, повторявшийся по кругу, с криками, нытьем, слезами, уговорами, подкупами. Сестренка, которая вцепилась в мать обеими ручонками, точно обезьянка, смотрела на него через плечо матери большими скорбными глазами. Наконец, мать отломила от плитки три четверти и протянула Уинстону, а четвертушку дала сестренке. Малышка взяла свой кусочек и уставилась на него, вероятно, не понимая, что это такое. Секунду Уинстон стоял и смотрел на нее. Затем внезапно подскочил, вырвал у сестренки шоколад и бросился за дверь.
— Уинстон, Уинстон! — кричала мать. — Вернись! Отдай сестренке шоколад!
Он остановился, но не вернулся. Мать не сводила с него тревожных глаз. В тот момент он представил все неведомое и неминуемое, что надвигалось на них. Сестренка слабо запищала, осознав, что ее обидели. Мать обхватила ее рукой и прижала к груди. И что-то в этом жесте дало ему понять, что сестренка умирает. Он повернулся и бросился вниз по лестнице, чувствуя, как шоколад тает в руке.
Больше он мать не видел. Слопав всю плитку шоколада, он почувствовал что-то вроде стыда и несколько часов слонялся по улицам, пока голод не привел его домой. Но мать его не встретила — она исчезла. Обычное дело для того времени. В комнате все осталось по-прежнему, только не хватало мамы и сестренки. Вся одежда висела на месте, даже пальто матери. До сих пор Уинстон не знал в точности, умерла ли она. Вполне возможно, ее просто отправили в трудовой лагерь. Что же до сестренки, то ее могли определить, как и Уинстона, в одну из колоний для беспризорников («воспитательные центры», как их называли), которые разрослись в результате гражданской войны. А могли отправить в лагерь вместе с матерью или просто бросить где-нибудь умирать.
Сон все еще отчетливо виделся ему, особенно обнимающий, охранный жест матери, в котором, кажется, и заключалось все его значение. Уинстон подумал о другом сне двухмесячной давности. В точности как мать сидела на потертой кровати с белым покрывалом, держа на руках дочку, так же она приснилась и на тонущем корабле, глубоко под Уинстоном, поминутно погружаясь все глубже, но продолжая смотреть на него сквозь толщу воды.
Он рассказал Джулии, как исчезла его мать. Джулия, не открывая глаз, перекатилась на другой бок, устроившись поудобней.
— Похоже, ты был тогда адским свиненком, — пробормотала она. — Все дети — свинята.
— Да. Но главное в этой истории…
По ее дыханию стало ясно, что она опять засыпает. Ему хотелось еще рассказать ей о матери. Из его воспоминаний не складывалось впечатления, что мать была женщиной выдающейся или особенно умной; и все же ее отличало некое благородство, чистота, просто потому, что принципы, которым она следовала, были ее личными. Ее чувства являлись ее собственными, их нельзя было изменить извне. Она бы никогда не посчитала, что если действие не приносит результата, то оно бессмысленно. Если ты любишь кого-то, то ты его просто любишь, и даже когда тебе больше нечего дать, ты даришь ему любовь. Когда не стало последнего кусочка шоколада, мать прижала к себе дочь. В этом не было пользы, объятья ничего не меняли, они не вернули шоколадку и не отвратили ничью смерть; но обнять ребенка было для нее естественно. Беженка в лодке так же закрыла рукой ребенка, хотя рука защищала от пуль не лучше картона. Партия сделала с людьми ужасную вещь: она внушила, что твои душевные порывы, твои чувства ничего не значат, и в то же время она лишила тебя всякой власти над внешним миром. Как только ты попал в лапы Партии, все твои чувства или их отсутствие, все твои действия и бездействие уже не имели никакого значения. В любом случае ты исчезнешь, и никто никогда не услышит ни о тебе, ни о твоих делах. Тебя просто начисто сотрут из истории. Однако всего пару поколений назад людей это ничуть не заботило — они не собирались менять историю. Они жили исходя из понятия личной верности, которая не подвергалась сомнению. Значение имели личные отношения, и самые бессмысленные жесты — объятия, слезы, слова, сказанные умирающему, — были самоценны. Уинстон вдруг понял, что пролы сохранили в себе все это. Они верны не Партии, не стране и не абстрактной идее, а друг другу. Впервые в жизни он подумал о пролах без презрения — не просто как об инертной силе, которая когда-нибудь пробудится и возродит мир. Пролы остались людьми. Они не очерствели душой. Они сохранили в себе простейшие чувства, которым ему пришлось сознательно учиться заново. Подумав об этом, он вспомнил вроде бы не к месту, как несколько недель назад увидел оторванную руку на тротуаре и отшвырнул ее ногой в канаву, словно кочерыжку.
— Пролы — люди, — произнес он вслух. — Мы — не люди.
— Чем мы хуже? — осведомилась Джулия, снова проснувшись.
Он немного подумал.
— Тебе не приходило в голову, — сказал он, — что нам бы было лучше просто выйти отсюда, пока не слишком поздно, и больше никогда не видеться?
— Да, милый, приходило, и не раз. Но я все равно не пойду на это.
— Нам пока везет, — сказал он, — но долго так продолжаться не может. Ты молодая. Выглядишь нормальной и невинной. Если будешь держаться подальше от таких, как я, можешь прожить еще лет пятьдесят.
— Нет. Я уже все решила. Куда ты, туда и я. И не падай духом. Живучести мне не занимать.
— Мы можем продержаться еще полгода… год… никто не знает. Но в итоге нас все равно разлучат. Ты сознаешь, какое одиночество на нас обрушится? Как только нас схватят, мы ничего — абсолютно ничего — не сможем сделать друг для друга. Если я сознаюсь, тебя расстреляют, а если откажусь сознаться, тебя все равно расстреляют. Что бы я ни сказал или ни сделал, о чем бы ни промолчал, это отсрочит твою смерть самое большее на пять минут. Никто из нас даже не узнает, жив другой или мертв. Мы будем абсолютно беспомощны. Единственное, что важно, — это не предавать друг друга, хотя даже это абсолютно ничего не изменит.
— Если ты насчет допроса, — сказала она, — то мы сознаемся как миленькие. Все сознаются, всегда. Тут никуда не денешься. Тебя же пытают.
— Я не об этом. Сознаться не значит предать. Неважно, что ты скажешь или сделаешь; только чувства важны. Если меня заставят разлюбить тебя, вот что будет настоящим предательством.
Она задумалась и сказала:
— Этого они не смогут. Единственное, чего не смогут. Сказать они тебя заставят что угодно — что угодно, — но только не поверить в это. Они не могут влезть в тебя.
— Да, — ответил он уже не так безнадежно, — да; это верно. Влезть в тебя они не могут. Если ты чувствуешь, что стоит оставаться человеком, даже если это ни к чему не приведет, то победа на твоей стороне.
Он подумал о телеэкране, который подслушивает тебя даже во сне. Они могут следить за тобой круглые сутки, но если не терять головы, есть способы их перехитрить. При всем своем уме они не могут прочесть твоих мыслей. Впрочем, когда они тебя схватят, в этом уже нельзя быть уверенным. Неизвестно, что именно творится в Министерстве любви, но есть догадки: пытки, наркотики, полиграфы, постепенное изматывание бессонницей и одиночеством, постоянные допросы. В любом случае факты от них не скроешь. Факты можно выяснить логическим путем, можно вытянуть под пыткой. Но если цель не остаться в живых, а остаться человеком, какая, в конце концов, разница? Они не могут изменить твоих чувств; да ты и сам не сможешь изменить их, даже если захочешь. Они способны во всех подробностях выяснить твои действия, слова или мысли; но душа твоя, движения которой загадочны даже тебе самому, останется вне их досягаемости.
VIII
Удалось! Наконец-то им удалось.
Они стояли в продолговатой, мягко освещенной комнате. Телеэкран бормотал еле слышно; темно-синий ковер под ногами был точно бархат. В дальнем конце комнаты за столом с зеленой лампой сидел О’Брайен, а по обе стороны от него высились кипы бумаг. Он даже не поднял взгляда, когда слуга ввел Джулию и Уинстона.
Уинстон боялся, что не сможет заговорить — так сильно колотилось его сердце. Удалось, наконец-то им удалось, только и повторял он про себя. Прийти сюда было рискованно само по себе, но заявиться вдвоем — чистое безумие; пусть даже они добирались разными путями и встретились только перед домом О’Брайена. Но и просто войти в такой дворец требовало немалой решимости. Лишь в самых редких случаях людям удавалось побывать в домах членов Внутренней Партии или хотя бы в кварталах, где они проживали. Вся атмосфера громадного здания, богатство и простор, непривычные запахи хорошей еды и хорошего табака, снующие повсюду слуги в белых пиджаках, бесшумные и удивительно быстрые лифты, скользящие вверх-вниз, — все это внушало робость. И хотя Уинстон явился под уважительным предлогом, на каждом шагу его преследовал страх, что сейчас из-за угла возникнет охранник в черной форме, потребует у него документы и прикажет убираться. Однако слуга О’Брайена впустил их беспрекословно. Невысокий и темноволосый, в белом пиджаке, он походил на китайца своим ромбовидным, совершенно бесстрастным лицом. Он провел их по коридору с мягкой ковровой дорожкой, кремовыми обоями и белыми, безукоризненно чистыми панелями. Это тоже внушало робость. Уинстон не мог припомнить, когда он видел коридор, стены которого не были бы затерты человеческими телами.
О’Брайен держал в пальцах листок и, похоже, внимательно вчитывался в него. Его тяжелое лицо склонилось так, что хорошо виднелся профиль, оно выглядело и грозным, и умным. Пожалуй, секунд двадцать О’Брайен сидел не шевелясь. Затем подтянул к себе речепис и отчеканил на гибридном министерском жаргоне:
— Позиции первую запятая пятую запятая седьмую одобрить всецело точка предложение по позиции шесть дубльплюс нелепость на грани мыслефелонии отменить точка не продолжать разработку до получения плюсовых данных накладных аппарата точка конец сообщения.
Он неспешно поднялся из-за стола и бесшумно направился к ним по ковру. Казалось, часть его официальности осталась за столом, но лицо казалось непривычно хмурым, словно ему не понравилось, что его потревожили. Овладевший Уинстоном ужас мгновенно разбавился обычной растерянностью. Весьма вероятно, что он совершил дурацкую ошибку. Чем он, в сущности, руководствовался, когда решил, что О’Брайен какой-то политический заговорщик? Ничем, кроме мимолетного взгляда и единственной двусмысленной фразы; в остальном лишь своими тайными мечтаниями, рожденными из сна. Его не спасет даже предлог, что он пришел за словарем, — это никак не объясняло присутствия Джулии. Проходя мимо телеэкрана, О’Брайен словно вспомнил о чем-то. Он остановился, повернулся и нажал на стене выключатель. Раздался щелчок. И голос телеэкрана смолк.
Джулия сдавленно пискнула, не сдержав удивления. Уинстон, при всей своей панике, так изумился, что невольно воскликнул:
— Вы можете выключать его!
— Да, — кивнул О’Брайен, — мы можем его выключать. Есть такая привилегия.
Теперь он стоял совсем рядом. Его массивная фигура возвышалась над ними, а лицо оставалось непроницаемым. Он ждал с непреклонным видом, что Уинстон заговорит, но о чем? Даже сейчас ничто не мешало считать О’Брайена всего лишь занятым человеком, который недоумевает, зачем его оторвали от дела. Все стояли молча. Когда затих телеэкран, в комнате, казалось, повисла мертвая тишина. Секунды — длиннющие — тянулись бесконечно. Уинстону стоило больших усилий смотреть в глаза О’Брайену. Затем вдруг на хмуром лице хозяина обозначилось подобие улыбки. Своим характерным жестом он поправил очки.
— Мне сказать или вы скажете? — осведомился О’Брайен.
— Я скажу, — ответил Уинстон с готовностью. — Эта штука действительно выключена?
— Да, все выключено. Мы одни.
— Мы пришли потому, что…
Он замялся, впервые осознав расплывчатость своих мотивов. Он ведь в точности не представлял, какой помощи ожидает от О’Брайена, поэтому было непросто сформулировать, зачем он пришел. Но Уинстон продолжил, хотя и понимал, как легковесно и претенциозно звучат его слова:
— Мы верим, что существует какой-то заговор, какая-то тайная организация, которая действует против Партии, и вы в ней состоите. Мы хотим вступить в нее и работать на нее. Мы враги Партии. Мы не верим в принципы Ангсоца. Мы мыслефелоны. А еще развратники. Я вам это рассказываю, потому что мы предаем себя вашей власти. Если хотите, чтобы мы сознались в чем-то еще, то мы готовы.
Он умолк и оглянулся через плечо — ему показалось, что открылась дверь. Так и было: маленький желтолицый слуга вошел без стука. Уинстон увидел, что он несет поднос с графином и бокалами.
— Мартин — наш человек, — сказал О’Брайен бесстрастно. — Неси напитки сюда, Мартин. Поставь на круглый столик. Стульев хватает? Тогда мы вполне можем присесть и поговорить с комфортом. Принеси себе стул, Мартин. У нас дело. На десять минут можешь забыть, что ты слуга.
Человечек присел довольно непринужденно, но все же почтительно, как подчиненный, которому оказывают честь. Уинстон украдкой поглядывал на него. Он вдруг подумал, что всю жизнь слуга разыгрывает роль и опасается сбросить личину даже на миг. О’Брайен взял графин за горлышко и наполнил бокалы темно-красной жидкостью. Уинстону смутно припомнилась виденная когда-то огромная бутылка из неоновых огней, которая двигалась — на стене или рекламном щите — вверх-вниз, наливая содержимое в бокал. Сверху жидкость выглядела почти черной, но в графине просвечивала рубиновым. Пахла она кисло-сладким. Он увидел, как Джулия взяла бокал и понюхала с откровенным любопытством.
— Это называется вино, — сказал О’Брайен с легкой улыбкой. — Вы, несомненно, читали о нем в книгах. Боюсь, оно нечасто перепадает членам Внешней Партии. — Лицо его снова посерьезнело, и он поднял бокал. — Думаю, будет уместно выпить для начала за здоровье. За нашего вождя, Эммануила Голдштейна.
Уинстон с готовностью взял бокал. Он читал о вине и мечтал его попробовать. Подобно стеклянному пресс-папье и полузабытым стишкам мистера Чаррингтона вино принадлежало ушедшему, романтическому прошлому — былым временам, как Уинстон называл их про себя. Ему почему-то казалось, что вино должно быть очень сладким, словно черносмородиновый джем, и моментально опьяняющим. Но первый глоток разочаровал его. Привыкнув за столько лет к джину, он почти ничего не почувствовал. Поставив пустой бокал, он спросил:
— Значит, есть такой человек — Голдштейн?
— Да, такой человек реален, и он все еще жив. Где он находится, я не знаю.
— А заговор… организация? Она существует? Это не просто выдумка Мыслеполиции?
— Нет, это правда. Братство, как мы его называем. Вы никогда не сможете узнать о нем больше того, что оно существует и вы в нем состоите. Я еще вернусь к этой теме. — Он взглянул на наручные часы. — Даже членам Внутренней Партии лучше не отключать телеэкран дольше чем на полчаса. Вам не стоило приходить сюда вместе, и уйти вам придется по одному. Вы, товарищ, — он кивнул Джулии, — уйдете первой. В нашем распоряжении около двадцати минут. Как вы понимаете, для начала я должен задать вам некоторые вопросы. В общем и целом что вы готовы делать?
— Все, что только сможем, — сказал Уинстон.
О’Брайен чуть повернулся на стуле к Уинстону. Он почти не обращал внимания на Джулию, видимо, не сомневаясь, что Уинстон будет говорить за них двоих. На миг О’Брайен опустил взгляд. Он стал задавать вопросы тихим, бесстрастным голосом, как что-то заученное вроде катехизиса, заранее уверенный в большей части ответов.
— Вы готовы отдать ваши жизни?
— Да.
— Готовы совершить убийство?
— Да.
— Совершить вредительство, которое повлечет за собой смерть сотен невиновных?
— Да.
— Изменить родине в пользу иностранных держав?
— Да.
— Вы готовы обманывать, совершать подлоги, шантажировать, развращать детские умы, распространять наркотики, способствовать проституции, разносить венерические заболевания — что угодно для деморализации и ослабления власти Партии?
— Да.
— Если, к примеру, наши цели потребуют плеснуть в лицо ребенку серной кислотой, вы это сделаете?
— Да.
— Вы готовы расстаться с привычной жизнью и до конца своих дней служить официантом или портовым рабочим?
— Да.
— Вы готовы совершить самоубийство, если — и когда — мы вам прикажем?
— Да.
— Вы готовы — вы оба — расстаться и больше никогда не видеться?
— Нет! — вмешалась Джулия.
Уинстону показалось, что прошло много времени, прежде чем он ответил. Он словно бы утратил способность говорить. Его язык беззвучно двигался во рту, и горло снова и снова тщетно напрягалось. Пока не прозвучал ответ, он и сам не представлял, что именно произнесет.
— Нет, — выдавил он.
— Хорошо, что вы это сказали. Нам необходимо знать все. — О’Брайен повернулся к Джулии и спросил уже не так бесстрастно: — Вы понимаете, что даже если он останется в живых, то может стать другим человеком? Возможно, нам придется изменить его внешность. Лицо, движения, форму рук, цвет волос… даже его голос станет другим. И вам самим, не исключено, придется сильно измениться. Наши хирурги умеют добиваться полной неузнаваемости. Иногда это необходимо. Иногда мы даже ампутируем конечности.
Уинстон невольно бросил еще один косой взгляд на азиатское лицо Мартина. Никаких шрамов он не заметил. Джулия чуть побледнела, так что у нее проступили веснушки, но храбро взглянула в лицо О’Брайену. И пролепетала что-то утвердительное.
— Хорошо. Стало быть, с этим решили.
На столе лежал серебряный портсигар. О’Брайен рассеянным жестом подвинул его к остальным, сам взял сигарету, а затем встал и начал расхаживать по комнате, словно так ему лучше думалось. Сигареты были очень хорошими, толстыми и плотно набитыми, в шелковистой бумаге. О’Брайен снова взглянул на часы.
— Тебе лучше вернуться в буфетную, Мартин, — сказал он. — Через четверть часа я включу телеэкран. Напоследок хорошенько запомни лица товарищей. Ты теперь будешь видеться с ними. За себя я не могу ручаться.
Темные глаза Мартина скользнули по их лицам в точности как на входе. Без малейшего дружелюбия. Он запоминал их внешность, но не испытывал к ним интереса, во всяком случае, не проявлял его. Уинстон подумал, что, быть может, синтетическое лицо просто не может менять выражение. Мартин, не сказав ни слова и никак не попрощавшись, вышел и бесшумно закрыл за собой дверь. О’Брайен мерил комнату шагами, засунув одну руку в карман черного комбинезона, а в другой держа сигарету.
— Поймите, — сказал он, — что вы будете сражаться во тьме. Вы всегда будете во тьме. Будете получать приказы и выполнять их, не зная зачем. Позже я пришлю вам книгу, откуда вы узнаете подлинную природу нашего общества и стратегию, посредством которой мы его разрушим. Когда прочтете книгу, станете полноправными членами Братства. Но вы ничего не будете знать, кроме общих целей нашей борьбы и конкретных заданий. Я подтверждаю вам, что Братство существует, но не могу сказать, насчитывает ли оно сотни членов или десять миллионов. По вашим личным наблюдениям вы никогда не насчитаете даже десяток его членов. С вами будут держать связь трое-четверо человек, и время от времени им придется сменяться, когда кто-то из них исчезнет. Поскольку это ваш первый контакт с Братством, мы его сохраним. Когда будете получать приказы, знайте, что они исходят от меня. Если мы сочтем необходимым связаться с вами, это сделает Мартин. Когда вас в итоге поймают, вы сознаетесь. Это неизбежно. Но вряд ли вы сможете сознаться в чем-то помимо собственных действий. Вы не сможете выдать больше горстки незначительных людей. Вероятно, даже меня за собой не потянете. Не исключено, что к тому времени я буду мертв или стану другим человеком с иным лицом.
Он продолжал расхаживать по мягкому ковру. При всей своей грузности двигался он с удивительным изяществом. Манера проявлялась даже в том, как он засовывал руку в карман, как держал сигарету. В нем чувствовалась сила, но в еще большей степени уверенность в себе и острый ум, сдобренный иронией. Как бы серьезен он ни был, в нем совсем не ощущалось узости мышления, свойственной фанатикам. Говоря об убийствах, самоубийствах, венерических заболеваниях, ампутации конечностей и пластической хирургии, он словно бы посмеивался над судьбой.
«Это неизбежно, — казалось, говорил он, — это то, что нам приходится делать без колебаний. Но мы не будем этого делать, когда жизнь снова станет достойной».
Уинстон ощутил прилив восхищения О’Брайеном — почти благоговение, так что он заслонил собой на миг призрачный образ Голдштейна. При взгляде на эти мощные плечи и грубое лицо, такое невзрачное и вместе с тем интеллигентное, невозможно было поверить, что этот человек способен потерпеть поражение. Не было такой хитрости, какую бы он не разгадал, такой опасности, какую бы он не предвидел. Даже Джулия, похоже, была под впечатлением. Сигарета у нее потухла, и она внимательно слушала О’Брайена.
— До вас, конечно, доходили слухи о существовании Братства, — продолжал О’Брайен. — Не сомневаюсь, что у вас сложились о нем свои представления. Вероятно, вы воображаете широкое подполье заговорщиков, которые тайно встречаются по подвалам, царапают на стенах надписи, узнают друг друга по паролям и особым жестам. Ничего подобного. Члены Братства никак не могут узнать друг друга, и ни один из них не может быть знаком больше, чем с несколькими своими собратьями. Сам Голдштейн, попадись он в лапы Мыслеполиции, не смог бы выдать всех членов Братства или какие-то сведения, чтобы агенты всех вычислили. Этого никто не знает. Братство нельзя искоренить, так как оно не является организацией в общепринятом смысле. Ничто не сплачивает его, кроме идеи, которая неистребима. Вы никогда ни на что не сможете опереться, кроме этой идеи. Не будет ни товарищества, ни одобрений. Когда вас в итоге схватят, вы не получите помощи. Мы никогда не помогаем нашим. В крайнем случае, когда абсолютно необходимо, чтобы кто-нибудь замолчал, нам иногда удается переправить в камеру лезвие. Вам придется научиться жить без результатов, без надежды. Вы будете работать какое-то время, потом вас схватят, вы сознаетесь, а затем умрете. Других результатов вы не увидите. Нет никаких оснований считать, что ощутимые перемены наступят при нашей жизни. Мы мертвецы. Наша единственная подлинная жизнь — в будущем. Мы застанем его горсткой праха и обломками костей. Невозможно узнать, когда наступит это будущее. Быть может, через тысячу лет. В настоящее время единственное, что возможно, это расширять мало-помалу область здравомыслия. Мы не можем действовать коллективно. Можем только распространять наши знания вовне от человека к человеку, от поколения к поколению. Мыслеполиция не оставляет нам другого выбора.
Остановившись, он в третий раз взглянул на часы.
— Вам почти пора, товарищ, — сказал он Джулии. — Погодите. Графин еще наполовину полон.
Он снова налил вино в бокалы и поднял свой за тонкую ножку.
— За что на этот раз? — вопросил он все с той же легкой иронией. — За бездействие Мыслеполиции? За смерть Большого Брата? За гуманизм? За будущее?
— За прошлое, — сказал Уинстон.
— Прошлое важнее, — хмуро согласился О’Брайен.
Они осушили бокалы, и Джулия собралась уходить. О’Брайен достал коробочку со шкафа и дал Джулии белую таблетку, велев положить под язык. Было важно, чтобы от нее не пахло вином, — лифтеры очень внимательны. Едва за ней закрылась дверь, как он, похоже, забыл о ее существовании. Он еще немного прошелся по комнате и остановился.
— Нужно кое-что еще уладить, — сказал он. — Полагаю, у вас есть какое-то убежище?
Уинстон рассказал о комнате над лавкой мистера Чаррингтона.
— На первое время сойдет. Потом подберем вам что-то еще. Важно почаще менять убежища. А пока постараюсь как можно скорее послать вам книгу, — даже О’Брайен, как заметил Уинстон, произнес это слово с нажимом, — вы понимаете, книгу Голдштейна. Возможно, я достану экземпляр через несколько дней. Их у нас немного, как вы догадываетесь. Мыслеполиция разыскивает их и уничтожает едва ли не быстрее, чем мы их печатаем. Но это почти не имеет значения. Эту книгу нельзя уничтожить. Даже если пропадет последний экземпляр, мы восстановим все почти дословно. Вы ходите на работу с портфелем?
— Как правило, да.
— Как он выглядит?
— Черный, очень потертый. С двумя застежками.
— Черный, две застежки, сильно потертый… хорошо. Как-нибудь в обозримом будущем — точный день не скажу — в одном из ваших утренних заданий попадется слово с опечаткой, и вы затребуете повтор. На следующий день вы пойдете на работу без портфеля. В течение дня на улице вас тронет за руку человек и скажет: «По-моему, вы обронили портфель». Он передаст вам портфель с экземпляром книги Голдштейна. Вы вернете его в течение двух недель.
Наступило недолгое молчание.
— У вас есть пара минут до ухода, — сказал О’Брайен. — Мы еще встретимся… если встретимся…
Уинстон поднял на него взгляд.
— Там, где нет темноты? — спросил он неуверенно.
О’Брайен кивнул, ничуть не удивившись.
— Там, где нет темноты, — подтвердил он, словно понял некий намек. — А пока, возможно, вы хотите что-нибудь сказать напоследок? Передать? Спросить?
Уинстон задумался. Спрашивать как будто больше было не о чем; еще меньше хотелось изрекать какие-то высокопарные банальности. В уме у него возникло что-то вроде коллажа, никак не связанного ни с О’Брайеном, ни с Братством: темная спальня, где он последний раз видел мать, комнатка над лавкой мистера Чаррингтона, стеклянное пресс-папье и гравюра на стали в палисандровой раме. Он сказал почти наобум:
— Вам не случалось слышать один старый стишок, начинающийся словами: «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет»?
О’Брайен кивнул и завершил всю строфу с выражением сумрачной учтивости:
Апельсинчики как мед,
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!
А Олд-Бейли, ох, сердит:
Возвращай должок! — гудит.
Все верну с получки! — хнычет
Колокольный звон Шордитча.
— Вы знаете последнюю строчку! — воскликнул Уинстон.
— Да, я знаю последнюю строчку. А теперь, боюсь, вам пора идти. Но постойте. Вам я бы тоже дал таблеточку.
Уинстон встал, и О’Брайен пожал ему руку. Ладонь Уинстона хрустнула, смятая мощной хваткой. У двери он оглянулся, но О’Брайен уже, по всей видимости, мысленно отгородился от него. Он ждал, положив руку на выключатель телеэкрана. Позади него Уинстон видел письменный стол с зеленой лампой и речеписом и проволочные корзины, заваленные бумагами. Их встреча осталась в прошлом. Не пройдет и полминуты, подумал он, как О’Брайен вернется к своей важной работе партийного чиновника.
IX
От усталости Уинстон словно превратился в желе. Верное определение для его состояния — желеобразный. Оно само пришло ему на ум. Он чувствовал себя не только дряблым, как желе, но и таким же прозрачным. Казалось, если поднять ладонь, она будет просвечивать. Трудовая оргия высосала из него всю кровь и лимфу, оставив только хрупкий каркас из нервов и обтянутых кожей костей. Все ощущения обострились до безумия. Комбинезон натирал плечи, тротуар щекотал ступни, даже движение пальцев требовало усилий, так что хрустели суставы.
За пять дней он наработал больше девяноста часов. Как и все в министерстве. Теперь аврал прошел, и Уинстон не знал, чем себя занять, — не осталось никакой партийной работы до завтрашнего утра. Он мог провести шесть часов в убежище и еще девять у себя в постели. Он медленно брел в мягком предвечернем свете по замызганной улице к лавке мистера Чаррингтона, вяло высматривая патрули, но отчего-то уверенный, что сегодня ему никто не помешает. При каждом шаге тяжелый портфель хлопал его по колену, вызывая зуд во всей ноге. В портфеле лежала книга — она находилась у Уинстона уже шесть дней, но он еще ни разу не открыл ее, даже не взглянул.
На шестой день Недели Ненависти, после бесчисленных демонстраций, речей, галдежа, песен, знамен, транспарантов, кинофильмов, восковых муляжей, барабанного боя и трубного визга, после топота марширующих ног, лязга танковых гусениц, рева эскадрилий и грохота пушек — после шести распаленных дней, когда коллективный оргазм приближался к кульминации и всеобщая ненависть к Евразии дошла до такого исступления, что попадись толпе две тысячи евразийских военных преступников, которых должны были публично повесить в последний день Недели Ненависти, их бы растерзали голыми руками — в этот самый момент объявили, что Океания не воюет с Евразией. Океания воюет с Остазией, а Евразия — союзник.
Не было, разумеется, ни намека на какую-либо перемену во внешней политике. Просто всем и сразу стало известно, что враг — Остазия, а не Евразия. Когда это произошло, Уинстон участвовал в демонстрации на одной из центральных лондонских площадей. Был поздний вечер, и прожектора зловеще подсвечивали бледные лица и алые знамена. В многолюдной толпе на площади выделялся отряд примерно из тысячи школьников в форме Разведчиков. С трибуны, обтянутой алой материей, разглагольствовал оратор Внутренней Партии — щуплый, невысокий человечек с непропорционально длинными руками и большим блестящим черепом, над которым качались жидкие волосинки. Перекошенный от ненависти карлик одной рукой душил микрофон, а другой грозно рвал воздух, растопырив огромную пятерню. Лязгающим голосом из репродукторов он бубнил о нескончаемых зверствах, погромах, депортациях, мародерствах, изнасилованиях, пытках военнопленных, бомбардировках мирного населения, о лживой пропаганде, неоправданной агрессии и нарушенных соглашениях. Слушая его, было очень трудно не поверить во все это, а поверив — не взбеситься. Ярость толпы то и дело переливалась через край, и голос оратора тонул в диком реве, который непроизвольно рвался из тысяч глоток. Яростней всех орали школьники. Речь продолжалась уже минут двадцать, когда на трибуну поспешно поднялся посыльный и сунул оратору бумажку. Тот развернул ее и прочел, продолжая разглагольствовать. Ничто не изменилось ни в его голосе, ни в поведении, ни в содержании речи, но неожиданно изменились имена и названия. По толпе прокатилась беззвучная волна понимания. Океания воюет с Остазией! В следующий миг возник чудовищный переполох. Оказалось, что плакаты и транспаранты, украшавшие площадь, в корне ошибочны! На половине из них не те лица! Вредительство! Дело рук агентов Голдштейна! В считаные секунды плакаты начали бурно срывать со стен, транспаранты изорвали в клочья и затоптали, а Разведчики, проявляя чудеса ловкости, вскарабкались по крышам и срезали полоскавшиеся между трубами вымпелы. Через две-три минуты порядок был восстановлен. Оратор, чуть сутулясь — одна рука все так же душила микрофон, другая рвала воздух, — продолжил свою речь. Еще через минуту толпа разразилась первобытными криками ярости. Ненависть продолжилась как ни в чем не бывало, только мишень стала другой.
Вспоминая об этом, Уинстон особенно поражался, как оратор переобулся на середине предложения, не только не запнувшись, но даже не нарушив синтаксиса. Впрочем, в тот момент его волновало другое. Когда поднялась суматоха и начали срывать плакаты, какой-то человек, лица которого он не заметил, тронул его за плечо со словами: «Извините, по-моему, вы обронили портфель». Он принял портфель механически, без слов. Он понимал, что откроет его не раньше чем через несколько дней. Как только демонстрация закончилась, Уинстон направился в Министерство правды, хотя уже почти пробило двадцать три часа. Все сотрудники министерства поступили так же. Приказы вернуться на рабочие места, звучавшие с телеэкранов, были излишни.
Океания воевала с Остазией — Океания всегда воевала с Остазией. Большая часть политической литературы последних пяти лет безнадежно устарела. Всевозможные доклады и отчеты, газеты, книги, памфлеты, фильмы, звукозаписи и фотографии — все это требовалось моментально пересмотреть и уточнить. Хотя никаких распоряжений не поступало, стало известно, что руководство отдела постановило: через неделю не должно остаться ни единого упоминания о войне с Евразией или союзе с Остазией. Работа предстояла колоссальная, тем более что она подразумевала действия, которые нельзя было называть своими именами. Все в Отделе документации трудились по восемнадцать часов в сутки с двумя трехчасовыми перерывами на сон. Из подвалов министерства принесли матрасы и разложили в коридорах; из столовой доставляли на тележках сэндвичи и кофе «Победа». Перед каждым перерывом на сон Уинстон старался оставлять стол чистым, но едва он приползал обратно, с зудящими глазами и ломотой во всем теле, его уже ждал очередной сугроб бумажных рулончиков, осыпавшихся на пол и почти скрывших речепис. Так что первым делом приходилось разгребать завал, расчищая рабочее пространство. Больше всего напрягало, что работа не была чисто механической. Во многих случаях достаточно было заменить имена и названия, но все подробные отчеты требовали внимания и воображения. Не обойтись и без географических познаний, чтобы переносить военные действия из одной части света в другую.
На третий день глаза нестерпимо болели, и приходилось поминутно протирать очки. Уинстон ощущал, что он выполняет изнурительную физическую работу, принуждать к которой его не имеют права, но нервный зуд подстегивал его поскорее разделаться с ней. Время от времени он отмечал отсутствие беспокойства по поводу того факта, что каждое слово, которое он бормочет в речепис, и каждый росчерк его чернильного карандаша — это расчетливая ложь. Единственное, что его тревожило, как и всех в отделе, — чтобы подделка получилась безупречной. Утром шестого дня поток цилиндров замедлился. За полчаса из пневматической трубы не вылезло ни одного, потом появился один, наконец — больше ничего. Примерно в это же время работа повсюду пошла на спад. Глубокий, хоть и затаенный вздох облегчения прошел по всему отделу. Совершился великий и негласный подвиг. Никто теперь не сможет документально доказать, что Океания когда-либо воевала с Евразией. В двенадцать ноль-ноль неожиданно объявили, что все служащие министерства свободны до следующего утра. Уинстон схватил портфель с книгой, который все эти дни хранил в ногах, пока работал, и под боком, когда спал. Он направился домой, где побрился и чуть не заснул в еле теплой ванне.
Уинстон поднялся по лестнице в комнату над лавкой мистера Чаррингтона, сладостно хрустя суставами. Усталость никуда не делась, но спать уже не хотелось. Он открыл окно, зажег грязный примус и поставил на огонь воду для кофе. Скоро придет Джулия, а пока он ознакомится с книгой. Он уселся в засаленное кресло и расстегнул портфель.
Черная увесистая книга в самодельном переплете без всякого заголовка. Текст набран чуть неровно. Обтрепанные по краям страницы раскрывались без малейшего усилия — книга явно прошла через множество рук. На титульном листе значилось:
Эммануил Голдштейн
ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА
ОЛИГАРХИЧЕСКОГО КОЛЛЕКТИВИЗМА
Уинстон начал читать:
Глава I
Незнание — это сила
На протяжении всей известной истории и, вероятно, с конца неолита в мире существуют три вида людей: Высшие, Средние и Низшие. Раньше они подразделялись множеством способов, назывались бессчетными именами, а их относительная численность, как и взаимные отношения, менялась от века к веку; но фундаментальная структура общества оставалась неизменной. Даже после колоссальных потрясений и, казалось бы, необратимых изменений всегда возвращалась одна и та же модель, подобно тому, как гироскоп всегда восстанавливает равновесие, сколь бы сильно его ни толкали.
Цели этих групп совершенно несовместимы…
Уинстон прервался, главным образом чтобы прочувствовать сам факт чтения в комфорте и безопасности. Он был один: ни телеэкрана, ни соседей, греющих уши под дверью, ни нервного позыва оглянуться через плечо или закрыть рукой страницу. Летний ветерок ласкал его щеку. Откуда-то издали долетали детские крики; в самой же комнате стояла тишина, не считая стрекота часов. Уинстон глубже устроился в кресле и поставил ноги на каминную решетку. Вот оно, блаженство, вот она, вечность. Он вдруг открыл книгу наугад, как бывает, когда знаешь, что прочтешь и перечтешь все от корки до корки. Уинстон попал на начало третьей главы и стал читать:
Глава III
Война — это мир
Раскол мира на три великие сверхдержавы стал событием не только закономерным, но и предсказанным еще до середины двадцатого века. Две сверхдержавы — Евразия и Океания — фактически сложились, когда Россия поглотила Европу, а Соединенные Штаты — Британскую империю. Третья, Остазия, сформировалась как единое целое только после десятка лет кровопролитной смуты. Границы между тремя сверхдержавами в одних местах условны, в других сдвигаются, согласно военной фортуне, но в целом совпадают с географическими рубежами. Евразия занимает всю северную часть Евразийского материка, от Португалии до Берингова пролива. Океания включает в себя обе Америки, Атлантические острова (в том числе Британские), Австралазию и южную часть Африки. Остазия, наименьшая из трех, не вполне определилась с западной границей. Она включает Китай, страны южнее Китая, Японские острова и значительные, но непостоянные части Маньчжурии, Монголии и Тибета.
Три эти сверхдержавы в том или ином сочетании ведут войну на протяжении вот уже двадцати пяти лет. Война, однако, больше не является тем отчаянным противоборством до полного разгрома, каким она была в первой половине двадцатого века. Это военные действия с условными целями между противниками, которые не в состоянии уничтожить друг друга. Они не побуждаются материальными интересами и не имеют подлинно идеологических противоречий. При этом нельзя сказать, что методы ведения войны или преобладающее отношение к ней обнаруживают меньшую кровожадность или большее благородство. Напротив, во всех странах отмечается устойчивая и поголовная военная истерия, а такие акты, как изнасилования, мародерства, детоубийства, массовые обращения в рабство и репрессии против пленных, вплоть до утопления в кипятке и погребения заживо, считаются нормой и даже приветствуются в отношении противника. Физически в войне участвует очень малая часть населения, в первую голову — хорошо обученные профессионалы, так что людские потери сравнительно невелики. Военные действия прерывистого характера ведутся на отдаленных рубежах, местоположение которых рядовые граждане представляют весьма смутно, или вокруг Плавучих крепостей, охраняющих стратегические точки на морских путях. В центрах цивилизации война дает о себе знать лишь постоянной нехваткой потребительских товаров и отдельными ракетными ударами, уносящими до нескольких десятков жизней. Характер войны, по существу, изменился. Точнее сказать, сменились приоритеты ее ведения. На первый план выдвинулись факторы, которые в великих войнах начала двадцатого века имели второстепенное значение, а теперь их сознательно взяли на вооружение.
Для понимания природы нынешней войны — несмотря на перегруппировку, происходящую каждые несколько лет, это одна и та же война — нужно, во-первых, осознать невозможность поражения ни одной из трех сверхдержав. Ни одна из них не может быть завоевана даже союзом двух других. Силы эти слишком равны, а естественный оборонный потенциал каждой страны слишком устойчив. Евразия защищена своими обширными пространствами, Океания — шириной Атлантического и Тихого океанов, Остазия — плодовитостью и трудолюбием своего населения. Во-вторых, больше нет материальных стимулов ведения войны. С образованием замкнутых экономических систем, в которых производство и потребление уравновешены, борьба за рынки прекратилась, тогда как прежде она служила главной причиной начала и завершения большинства войн. Соперничество из-за источников сырья перестало быть вопросом жизни и смерти. В любом случае каждая из трех сверхдержав так велика, что может добыть почти все нужное сырье на своей территории. Если же говорить о собственно экономической цели войны, то это борьба за рабочую силу. Между границами сверхдержав, попеременно переходя под власть каждой из них, располагается неправильный четырехугольник с вершинами в Танжере, Браззавиле, Дарвине и Гонконге, на территории которого проживает примерно пятая часть всего населения Земли. За обладание этими густонаселенными областями, а также арктической ледяной шапкой постоянно сражаются три державы. На деле ни одна из них никогда в полной мере не контролирует всю спорную территорию. Части ее постоянно переходят из рук в руки, и только возможность захватить тот или иной участок внезапным предательским маневром диктует бесконечную перемену союзников.
Все спорные территории располагают ценными минеральными ресурсами, а некоторые производят важные растительные продукты, такие как каучук, который в странах с более холодным климатом приходится синтезировать сравнительно дорогими способами. Но самое главное, они располагают неистощимым запасом дешевой рабочей силы. Кто бы ни владел Экваториальной Африкой, странами Ближнего Востока, Южной Индией или Индонезийским архипелагом, он получает в свое распоряжение десятки, если не сотни миллионов работящих полунищих кули. Население этих областей практически низведено до состояния рабов и постоянно переходит от одного оккупанта к другому. Оно расходуется, словно уголь или нефть, чтобы произвести больше оружия, захватить больше территорий, получить больше рабочей силы — и так до бесконечности. Следует отметить, что военные действия никогда, по большому счету, не выходят за границы спорных территорий. Рубежи Евразии колеблются между бассейном Конго и северным побережьем Средиземного моря; острова Индийского океана попеременно оккупирует то Океания, то Остазия; через Монголию проходит неустойчивая линия раздела между Евразией и Остазией; на Северном полюсе все три державы претендуют на бескрайние малонаселенные и малоисследованные территории; но баланс сил всегда сохраняет условное равновесие, а метрополии каждой из сверхдержав остаются неприступны. Более того, мировая экономика не испытывает необходимости в труде эксплуатируемых народов экваториальных стран. Они не обогащают мировое благосостояние, поскольку все плоды их труда используются для дальнейшего ведения войны, а задача войны всегда одна — подготовить лучшую позицию для ведения очередных боевых действий. Своим рабским трудом эти народы способствуют наращиванию темпов постоянной войны. Но если бы даже все они исчезли, структура мирового сообщества и стоящие за ней процессы не претерпели бы существенных изменений.
Первичная цель современной войны (согласно принципам двоемыслия она признается и одновременно отрицается руководящей верхушкой Внутренней Партии) состоит в том, чтобы расходовать продукцию машинного производства, не повышая общего уровня жизни. С конца девятнадцатого века в индустриальном обществе подспудно назревала проблема распределения излишков потребительских товаров. К настоящему времени, когда большинство людей живут впроголодь, эта проблема, очевидно, потеряла актуальность, и, весьма вероятно, не только вследствие искусственных процессов разрушения. Сегодняшняя реальность по сравнению с миром до 1914 года — это воплощение убожества, голода и разрухи, тем более если сравнивать действительность с воображаемым будущим, которым грезили люди того времени. В начале двадцатого века в сознании едва ли не каждого просвещенного человека жило представление об обществе будущего как о баснословно богатом, праздном, благонравном и рациональном — сияющем стерильном мире из стекла, металла и белоснежного бетона. Наука и техника развивались поразительными темпами, и казалось естественным, что так и будет продолжаться. Этого не случилось по ряду причин. Отчасти вследствие обнищания из-за длинной череды войн и революций, отчасти потому, что научно-технический прогресс имеет в своей основе эмпирическое мышление, которое не могло уцелеть в жестко регламентированном обществе. В целом современный мир стал примитивней, чем полвека назад. Достигнут прогресс в некоторых прежде отсталых областях, и созданы различные устройства, так или иначе связанные с военными и полицейскими задачами, но эксперименты и изобретения, по большому счету, прекратились, а страшные последствия атомной войны пятидесятых годов до сих пор не вполне преодолены. Тем не менее никуда не делись опасности, которые несет с собой машинное производство. С появлением первой машины всем мыслящим людям стало ясно, что отпала необходимость тяжкого труда, лежавшая в основе человеческого неравенства. Если бы машинное производство применялось непосредственно для этих целей, тогда бы в течение нескольких поколений мы покончили с голодом, тяжелой работой, грязью, безграмотностью и болезнями. И в самом деле, даже не будучи применяемой для освобождения человека, а, так сказать, в автоматическом порядке — производя блага, распределение которых было порой неизбежным, — машина таки внушительно подняла жизненный уровень среднего человека в течение примерно пятидесяти лет, начиная с конца девятнадцатого века.
Но также стало ясно, что всеобщий рост благосостояния грозит уничтожением — в каком-то смысле являет собой погибель — иерархического общества. В мире, где рабочий день мал, никто не голодает и все живут в домах с ванными и холодильниками, владеют автомобилями, а то и самолетами, наиболее явная и, пожалуй, главнейшая форма неравенства уже ликвидирована. Став всеобщим, благосостояние не ведет к общественному расслоению. Можно, разумеется, представить общество, в котором блага в виде личной собственности и предметов роскоши будут распределены поровну, тогда как власть останется в руках малочисленной привилегированной касты. Но в действительности такое общество не могло бы долго сохранять стабильность. Ведь если обеспеченность и досуг станут всеобщим достоянием, то огромные массы людей, обычно живущих в нищете и невежестве, станут образованными и научатся думать самостоятельно, вслед за чем рано или поздно осознают, что привилегированное меньшинство не несет никакой полезной функции. Тогда от него избавятся. Иерархическое общество в долговременной перспективе зиждется на нищете и невежестве. Возвращение в сельскохозяйственное прошлое, о котором мечтали отдельные мыслители начала двадцатого века, неосуществимо на практике. Оно не учитывало тенденции к индустриализации, ставшей почти всемирным квазиинстинктом, а кроме того, отсталая индустриально страна беспомощна в военном отношении и попадает в прямую или косвенную зависимость от своих более развитых соперников.
Не оправдало себя и удержание масс в нищете путем ограничения товаропроизводства. В значительной степени это можно было наблюдать в заключительной фазе капитализма, приблизительно между 1920 и 1940 годами. В экономике многих стран допустили застой, земли не возделывались, орудия производства не наращивались, огромные массы населения не получали работы и поддерживались в полуголодном состоянии за счет государственной благотворительности. Но это опять-таки ослабляло военный потенциал, а лишения без явной необходимости неизбежно порождали оппозицию. Задача состояла в том, чтобы заставить промышленность работать полным ходом, не повышая при этом реального благосостояния мира. Товары должны были производиться, но не распределяться. И единственным практическим решением проблемы стала постоянная война.
Сущность войны — уничтожение. Не только людей, но и плодов человеческого труда. Война позволяет взрывать, распылять в стратосфере или топить в морских глубинах материалы, которые могли бы обеспечить излишний комфорт широким массам, а значит, в долговременной перспективе и нежелательную образованность. Даже когда военная техника не уничтожается, само ее производство легко позволяет задействовать рабочую силу, не производя товаров потребления. К примеру, Плавучая крепость требует столько труда, сколько нужно для производства нескольких сотен грузовых судов. В конечном счете она устаревает и идет на лом, не принеся никому никакой материальной выгоды. Нужно создавать новую Плавучую крепость с последующими колоссальными трудозатратами. В теории военные нужды всегда планируются так, чтобы поглотить любые излишки, которые остаются после обеспечения минимальных нужд населения. На практике нужды населения всегда недооцениваются, что приводит к хронической нехватке всевозможных предметов первой необходимости; но это в конечном счете только приветствуется. Такая расчетливая политика позволяет удерживать даже избранные группы на грани лишений, поскольку всеобщий дефицит повышает важность малых привилегий и тем самым усиливает различия между отдельными группами. По стандартам начала двадцатого века даже член Внутренней Партии ведет аскетичную трудовую жизнь. Но и те немногие доступные ему излишества — просторная, хорошо обставленная квартира, лучшее качество одежды, еды, напитков и табака, двое-трое слуг, личный автомобиль или вертолет — указывают на его принадлежность к особому миру, отличному от мира члена Внешней Партии. Член Внешней Партии, в свою очередь, имеет аналогичные преимущества перед беднейшими массами, которых мы называем «пролами». Это социальная атмосфера осажденного города, когда различие между богатством и бедностью определяется тем, достался ли тебе кусок конины. В то же время ощущение военного положения и сопряженной с ним опасности оправдывает передачу всей власти малочисленной касте под видом естественного и обязательного условия выживания.
Война, как можно убедиться, обеспечивает не только необходимое уничтожение излишков, но и достигает этого психологически приемлемым способом. В принципе можно было бы легко расходовать избыточный труд на возведение храмов и пирамид, рытье скважин с их последующей засыпкой или даже на производство и торжественное сожжение огромного количества товаров. Все это смогло бы обеспечить только экономическую, но не эмоциональную базу иерархического общества. Здесь подразумевается не мораль народных масс, которая не принимается в расчет, пока они загружены работой, но мораль самой Партии. Даже от самого скромного члена Партии ожидается, что он компетентен, трудолюбив и умственно развит в своих узких пределах, но не менее важно, чтобы он был легковерным и невежественным фанатиком, одержимым страхом, ненавистью, низкопоклонством и оргиастическим восторгом. Другими словами, его менталитет должен соответствовать военному времени. Не имеет значения, ведется ли война в действительности, хорошо или плохо обстоят дела на фронте, ибо решительная победа невозможна. Достаточно находиться в самом состоянии войны. Расщепление сознания, которого Партия требует от своих членов, наиболее естественно в военной атмосфере. Сейчас оно приняло почти всеобщий характер, и чем выше положение партийца, тем отчетливей это проявляется. Именно во Внутренней Партии отмечается самая безудержная военная истерия и ненависть к врагу. Член Внутренней Партии на административной должности, как правило, осознает ложность той или иной военной сводки. Как правило, он понимает, что вся война — фикция, и даже если она и ведется, то вовсе не для официальных целей. Но такое знание легко нейтрализуется методом двоемыслия. Ни в одном члене Внутренней Партии ни на миг не дрогнет мистическая вера в реальность войны и в неизбежность победы, когда Океания станет безраздельной хозяйкой всего мира.
Для всех членов Внутренней Партии грядущий триумф — догмат веры. Он должен быть достигнут либо за счет постепенного расширения территории, что даст решительное превосходство в силе, либо благодаря какому-нибудь новому неотразимому оружию. Поиски новых видов оружия ведутся постоянно, и это одна из очень немногих областей, где еще может найти себе применение изобретательный или теоретический ум. Наука в современной Океании в прежнем значении этого понятия почти перестала существовать. В новоязе нет такого слова, как «наука». Эмпирический метод мышления, на котором основаны все научные достижения прошлого, противоречит самым базовым принципам Ангсоца. Даже технический прогресс допустим только в том случае, когда его достижения могут как-либо способствовать уменьшению человеческой свободы. В отношении всех ремесел мир стоит на месте либо движется вспять. Поля пашут плугом, тогда как книги пишут машинным способом. Но в жизненно важных областях — то есть в первую голову в военном и полицейском шпионаже — эмпирический метод все еще поощряется или хотя бы допускается. У Партии две цели: завоевать весь земной шар и навсегда искоренить возможность независимой мысли. Отсюда вытекают две большие задачи, решением которых она озабочена. Первая — как вопреки воле человека узнавать его мысли; и вторая — как убить несколько сотен миллионов человек за несколько секунд и без всякого предупреждения. Таковы предметы научного исследования в пределах, еще доступных современной науке. Современный ученый — это либо гибрид психолога с инквизитором, который скрупулезно изучает значение мимики, жестов и интонаций или испытывает действие наркотиков, шоковой терапии, гипноза и физических пыток для извлечения правды; либо это химик, физик, биолог, занятый исключительно смертоносными отраслями своей научной дисциплины. В огромных лабораториях Министерства мира, на экспериментальных станциях, скрытых в бразильских джунглях, австралийской пустыне и на островах Антарктики, неутомимо трудятся научные группы. Одни планируют материально-техническое обеспечение будущих войн; другие разрабатывают все более крупные самонаводящиеся бомбы, все более мощную взрывчатку и все более непробиваемую броню; третьи изобретают новые, еще более губительные газы и растворимые яды, которые можно произвести в огромных количествах, необходимых для уничтожения растительности целых континентов, или новые виды микробов, неуязвимые для любых возможных антител; четвертые пытаются сконструировать машину, способную перемещаться под землей, как подлодка — под водой, или самолет, которому не нужен ни аэродром, ни авианосец; пятые занимаются перспективными исследованиями вроде фокусировки солнечных лучей с помощью линз в космическом пространстве за тысячи километров от поверхности Земли или искусственного вызывания землетрясений и приливных волн путем воздействия на раскаленное земное ядро.
Но ни один из этих проектов так и не приблизился к осуществлению, а ни одна из трех сверхдержав никогда не достигала решительного преимущества над другими. Что еще примечательней, каждая из них уже обладает атомной бомбой — оружием гораздо более мощным, чем любая из возможных разработок их ученых. И хотя Партия, следуя известному обычаю, приписывает это изобретение себе, первые атомные бомбы появились еще в сороковых годах и впервые были применены для массированных ударов в следующем десятилетии. Сотни бомб сбросили на промышленные центры, главным образом в европейской части России, в Западной Европе и Северной Америке. В результате правящие группы всех стран убедились, что еще несколько атомных бомб положат конец организованному обществу, а значит, и их власти. Бомбардировки прекратились, хотя никакого официального соглашения не было даже в проекте. Все три державы, однако, продолжают производить и накапливать атомные арсеналы с расчетом, что рано или поздно представится удачный случай. А тем временем военное искусство, можно сказать, топчется на месте вот уже тридцать-сорок лет. Вертолеты получили более широкое применение, большинство бомбардировщиков вытеснили беспилотные снаряды, а непрочные подвижные линкоры уступили место почти непотопляемым Плавучим крепостям; в остальном говорить о прогрессе не приходится. Все так же применяются танки, подлодки, торпеды, пулеметы, даже винтовки и ручные гранаты. И несмотря на бесконечные сообщения в прессе и по телеэкранам о кровопролитных боях, уже не повторяются отчаянные сражения прошлых войн, когда за пару недель часто гибли сотни тысяч и даже миллионы человек.
Ни одна из трех сверхдержав никогда не предпринимает маневров, чреватых риском серьезного поражения. Если и проводится крупная операция, то это обычно внезапное нападение на союзника. Все три державы следуют (или уверяют себя, что следуют) одной стратегии. Идея ее такова: путем сочетания военных действий, переговоров и своевременных предательств полностью окружить одного из противников кольцом военных баз, после чего подписать пакт о ненападении и поддерживать мир сколько-то лет, чтобы усыпить всякую бдительность. За это время можно будет смонтировать во всех стратегических точках ракеты с атомными боеголовками, чтобы в конечном счете нанести массированный удар, столь разрушительный, что ответная атака станет невозможна. Затем можно будет подписать пакт о ненападении с оставшейся мировой державой и готовиться к новому штурму. Пожалуй, излишне говорить, что подобный план — это неосуществимая в реальности фантазия. Тем более что бои ведутся исключительно на спорных землях вблизи экватора и полюса; никто никогда не вторгался на вражескую территорию. Именно отсюда вытекает тот факт, что границы между сверхдержавами в некоторых областях произвольны. Евразия, к примеру, могла бы легко завоевать Британские острова, которые географически относятся к Европе, а Океания могла бы раздвинуть свои границы к Рейну или даже Висле. Но тогда нарушился бы принцип культурной целостности, которого негласно придерживаются все стороны. Если бы Океания завоевала области, известные ранее как Франция и Германия, то пришлось бы либо истребить их жителей, что физически затруднительно, либо ассимилировать стомиллионное население, которое в техническом отношении находится примерно на том же уровне, что и Океания. Эта проблема одинакова для всех трех сверхдержав. Их режим совершенно нетерпим к контактам с иностранцами, за малым исключением в виде военнопленных и цветных рабов. Даже на текущего официального союзника смотрят с глубочайшим подозрением. Средний гражданин Океании никогда не видит граждан Евразии или Остазии, не считая военнопленных, и знать иностранные языки ему запрещено. Если бы ему позволили контактировать с иностранцами, то он бы обнаружил, что они не так уж отличаются от него самого, а большая часть внушенной о них информации — явная ложь. Тогда бы нарушился закупоренный мир, в котором он существует, и основы его гражданского духа — страх, ненависть и чувство собственного превосходства — испарились бы. Поэтому все три стороны понимают, что основные границы не должно пересекать ничто, кроме ракет, как бы часто ни переходили из рук в руки Персия, Египет, Ява или Цейлон.
Тем самым скрывается факт, никогда не признаваемый вслух, но негласно принимаемый в расчет, а именно: условия жизни во всех трех сверхдержавах весьма схожи. В Океании государственная философия называется Ангсоц, в Евразии — Необольшевизм, в Остазии закрепилось китайское название, которое обычно переводят как «Культ Смерти», хотя более точное его значение — «стирание самости». Гражданину Океании не положено ничего знать о постулатах двух других философий, его учат питать к ним отвращение как к варварскому надругательству над моралью и здравым смыслом. На самом же деле все три идеологии мало чем отличаются друг от друга, а общественные системы, возведенные на их основе, не различаются вовсе. Это все та же пирамидальная структура, тот же культ полубожественного вождя, та же экономика за счет и для постоянной войны. Отсюда следует, что три сверхдержавы не только не могут покорить друг друга, но и ничего не выиграли бы от этого в случае успеха. Наоборот, во время непрекращающейся войны они подпирают друг друга, подобно трем снопам. И как обычно, правящие группы всех трех держав сознают и в то же время не сознают свои действия. Они посвятили себя завоеванию мира, но при этом понимают, что война должна продолжаться без конца и без победы. А тот факт, что опасность покорения не грозит НИКОМУ, делает возможным отрицание действительности, которое является характерной чертой как Ангсоца, так и вражеских учений. Здесь надо повторить сказанное выше: война в корне изменила свой характер, когда стала постоянной.
Можно сказать, что в прежние века война по определению была чем-то таким, что рано или поздно подходит к концу — как правило, путем бесспорной победы или поражения. К тому же в прошлом война служила одним из главных средств привязки общества к физической реальности. Все правители во все времена пытались навязывать своим подданным ложное представление о мире, но они не могли позволить себе поощрять иллюзии, которые подрывали бы военную силу. Когда поражение означает потерю независимости или иной нежелательный результат, его следует избегать самым серьезным образом. Нельзя пренебрегать физическими фактами. В философии, религии, этике или политике дважды два может равняться пяти, но когда вы конструируете пушку или самолет, дважды два должно быть четыре. Нерациональные страны рано или поздно будут завоеваны, а борьба за рациональность несовместима с иллюзиями. Более того, чтобы достичь такой рациональности, нужно уметь извлекать уроки из прошлого, а стало быть, знать его более-менее точно. Газеты и учебники истории, конечно же, всегда страдали предвзятостью и тенденциозностью, но раньше фальсификация в сегодняшних масштабах была невозможна. Война служила надежным стражем здравомыслия, а применительно к правящим классам она являлась, вероятно, важнейшей его гарантией. Пока войну можно было выиграть или проиграть, никакой правящий класс не мог позволить себе полной безответственности.
Но когда война становится в буквальном смысле постоянной, она перестает быть опасной. При постоянной войне исчезает такое понятие, как военная необходимость. Можно прекратить технический прогресс, можно отрицать или не принимать в расчет самые явные факты. Как мы уже видели, исследования, которые можно назвать научными, все еще ведутся для военных целей, хотя это, по существу, фантазии. Они неспособны принести результатов, но это и не важно. Рациональность, в том числе военная, больше не нужна. В Океании нерационально все, кроме Мыслеполиции. Поскольку ни одна из трех сверхдержав не может быть побеждена, каждая из них является фактически отдельной вселенной, в пределах которой допустимо почти любое умственное извращение. Реальность дает себя знать только в бытовых нуждах: есть и пить, иметь кров и одежду, не принимать внутрь ядов и не выходить через окно на высоком этаже и т. п. По-прежнему существует различие между жизнью и смертью, между физическим удовольствием и физической болью, но и только. Гражданин Океании, отрезанный от внешнего мира и от прошлого, подобен человеку в межзвездном пространстве, который не знает, где верх, а где низ. Правители такого государства обладают абсолютной властью, какой не было ни у фараонов, ни у цезарей. Они не должны допускать, чтобы их подданные умирали от голода в неудобных количествах, и вынуждены поддерживать военную технику на столь же низком уровне, что и их противники; соблюдая эти минимальные требования, они могут извращать реальность, как им вздумается.
Таким образом, нынешняя война, если судить ее по прежним меркам, — форменное надувательство. Она напоминает схватки между отдельными видами жвачных животных, рога которых растут под таким углом, что не могут нанести им увечий. Но эта война при всей своей ирреальности не бессмысленна. Она поглощает излишки производства и помогает поддерживать то особое умонастроение, которого требует иерархическое общество. Война теперь, как можно видеть, дело чисто внутреннее. В прошлом правители всех стран хоть и могли сознавать общность своих интересов и потому стремиться ограничивать военные потери, но все же действительно сражались между собой, и победитель всегда грабил побежденного. В наши дни они воюют вовсе не между собой. Каждая правящая группа ведет войну против своих же подданных, и целью такой войны является не захват чужой или удержание собственной территории, а сохранение в неприкосновенности своего общественного строя. Поэтому само слово «война» утратило изначальный смысл. Пожалуй, можно сказать, что война, став постоянной, перестала быть войной. Со времен неолита и до начала двадцатого века она оказывала особое воздействие на людей, но сейчас все сменилось чем-то совершенно иным. Того же эффекта можно было бы достичь, если бы все три сверхдержавы отказались враждовать между собой и согласились жить в вечном мире, оставаясь неприкосновенными внутри своих границ. В таком случае каждая из них точно так же была бы замкнутой вселенной, навсегда избавленной от отрезвляющего влияния внешней угрозы. Подлинно перманентное состояние мира ничем не отличалось бы от перманентной войны. И пусть подавляющее большинство партийцев понимают его лишь поверхностно, но именно в этом состоит глубинный смысл лозунга Партии: Война — это мир.
Уинстон на миг отвлекся. Где-то вдалеке прогремела бомба. Его не покидало блаженное чувство уединения с запрещенной книгой в комнате без телеэкрана. Уединение и надежность были физически ощутимы наравне с телесной усталостью, мягкостью кресла, легким бризом из окна, дышавшим ему в щеку. Книга его заворожила, точнее сказать, приободрила. Она как будто не рассказала ему ничего нового, но в этом и была часть ее притягательности. Она говорила то, что он и сам мог бы сказать, если бы сумел привести в порядок свои разрозненные мысли. Она была продуктом схожего с ним разума, но гораздо более могучего, более систематизированного, менее подверженного страху. Он подумал, что лучшие книги говорят тебе то, что ты и так уже знаешь. Едва открыв первую главу, он услышал шаги Джулии на лестнице и поднялся, чтобы встретить ее. Она бросила на пол коричневую сумку с инструментами и кинулась ему на шею. Они не виделись больше недели.
— У меня книга, — сказал он, когда они разомкнули объятия.
— О, надо же? Хорошо, — откликнулась она без особого интереса и почти сразу присела к примусу варить кофе.
Они вернулись к этой теме после получаса в постели. Вечер был нежаркий, так что они укрылись одеялом. Со двора доносилось знакомое пение и шарканье ботинок по плитам. Могучая краснорукая баба, которую Уинстон увидел в первый вечер, будто никуда и не уходила. Казалось, не было такого часа, когда бы она не расхаживала между корытом и веревкой, то закусывая бельевые прищепки, то разражаясь зычной песней. Джулия устроилась на своей стороне и, похоже, готовилась заснуть. Он поднял с пола книгу и сел к изголовью.
— Мы должны прочитать ее, — сказал он. — Ты тоже. Всем членам Братства нужно ее прочитать.
— Ты читай, — сказала она, не открывая глаз. — Вслух. Так будет лучше. Будешь по ходу мне объяснять.
Стрелки часов показывали шесть, то есть восемнадцать. Оставалось еще три-четыре свободных часа. Он устроил книгу на коленях и начал читать:
Глава I
Незнание — это сила
На протяжении всей известной истории и, вероятно, с конца неолита в мире существуют три вида людей: Высшие, Средние и Низшие. Раньше они подразделялись множеством способов, назывались бессчетными именами, а их относительная численность, как и взаимные отношения, менялась от века к веку; но фундаментальная структура общества оставалась неизменной. Даже после колоссальных потрясений и, казалось бы, необратимых изменений всегда возвращалась одна и та же модель, подобно тому, как гироскоп всегда восстанавливает равновесие, сколь бы сильно его ни толкали.
— Джулия, не спишь? — спросил Уинстон.
— Нет, милый, я слушаю. Читай. Это чудесно.
Он стал читать дальше:
Цели этих групп совершенно несовместимы. Цель Высших — оставаться на своем месте. Цель Средних — поменяться местами с Высшими. Цель Низших, когда у них есть цель, — собственно, Низших и отличает, что они слишком задавлены тяжким трудом и только урывками сознают что-либо вне своей рутинной жизни — стереть все различия и создать общество, в котором все люди будут равны. Таким образом, на протяжении всей истории вновь и вновь вспыхивает, по существу, одна и та же борьба. Высшие могут, казалось бы, долгое время надежно удерживать власть, но рано или поздно всегда наступает момент, когда они теряют веру в себя или способность к эффективному управлению, а то и все разом. Тогда их свергают Средние, заручившись поддержкой Низших, которым они внушили, что борются за свободу и справедливость. Как только цель бывает достигнута и Средние становятся Высшими, они бросают Низших в прежнем рабском положении. Тем временем возникают новые Средние, отслоившись от одной из новых групп (или сразу от обеих), и борьба начинается заново. Из трех групп только Низшие никогда не добиваются своих целей даже на время. Неверно было бы утверждать, что развитие истории не сопровождается никаким материальным прогрессом. Даже сегодня, в период упадка, средний человек материально обеспечен лучше, чем несколько веков назад. Но никакой рост благосостояния, никакое смягчение нравов, никакие реформы и революции ни на миллиметр не приблизили равенство людей. Для Низших любые исторические перемены значат немногим больше, чем смену хозяев.
К концу девятнадцатого века такая закономерность стала для многих очевидной. Возникли философские учения, которые утверждали циклическое развитие истории и доказывали, что неравенство — неизбежный закон человеческого бытия. Конечно, такое учение и раньше привлекало сторонников, но теперь оно преподносилось несколько иначе. В прошлом необходимость иерархического общества была доктриной Высших. Ее проповедовали короли и аристократы, а также паразитировавшие на них священники, адвокаты и им подобные касты, умасливая Низших обещаниями воздаяния в воображаемом загробном мире. Средние в борьбе за власть обычно прибегали к таким понятиям, как свобода, равенство и братство. Однако теперь на идею всеобщего братства ополчились люди, которые не имели пока никакой власти, но надеялись захватить ее в скором будущем. В прошлом Средние совершали революции под знаменем равенства, а потом, сбросив старую тиранию, немедленно устанавливали новую. Теперь же новые Средние фактически заранее провозгласили собственную тиранию. Социализм — теория, возникшая в начале девятнадцатого века в качестве последнего звена идейной традиции и брала начало от восстаний рабов в Античности, — остался насквозь пропитан утопизмом прошлых веков. Но все варианты социализма, возникшие в двадцатом веке, все более открыто отвергали цель достижения свободы и равенства. Новые движения появились ближе к середине века — Ангсоц в Океании, Необольшевизм в Евразии и Культ смерти, как его обычно называют, в Остазии. Они неизменно ставили себе целью установление вечной НЕсвободы и НЕравенства. Эти новые движения, конечно, выросли из старых. Они сохранили их названия и на словах придерживались первоначальной идеологии. Но все они преследовали цель остановить прогресс и в нужный момент заморозить историю. Знакомый маятник должен был качнуться еще раз и застыть. Как обычно, Средние намеревались свергнуть Высших и занять их место; но на этот раз, следуя продуманной стратегии, Высшие смогут удерживать свое положение перманентно.
Отчасти новые доктрины возникли благодаря накопленным историческим знаниям и росту исторического сознания, о котором едва ли можно говорить до девятнадцатого века. Теперь же пришло понимание — возможно, мнимое — циклического развития истории; а раз его можно понять, значит, можно и изменить. Но главной, фундаментальной предпосылкой являлось то, что в начале двадцатого века всеобщее равенство стало технически осуществимо. Пусть люди по-прежнему не были равны по своим природным способностям и не исчезло разделение труда, ставившее одних над другими; зато отпала необходимость в классовых различиях и большом материальном неравенстве. В прежние века классовые различия были не только неизбежны, но и желательны. Неравенство являлось условием цивилизации. Однако с развитием машинного производства ситуация изменилась. Даже если людям, как и прежде, приходилось выполнять различные виды работ, они больше не должны были жить на различных социальных или экономических уровнях. Поэтому, с точки зрения новых групп, собиравшихся захватить власть, человеческое равенство стало не идеалом, к которому стоит стремиться, а опасностью, которой следует избегать. В более примитивные века, когда справедливого и мирного общества фактически нельзя было достичь, в него было несложно верить. Тысячелетиями человеческое воображение преследовала идея земного рая, где люди жили бы вместе как братья, без законов и тяжкого труда. И этот образ захватывал умы даже тех групп, которые на деле выигрывали от исторических перемен. Наследники французской, английской и американской революций отчасти верили в свои высказывания о правах человека, о свободе слова, о равенстве перед законом и прочие подобные вещи — и даже до некоторой степени подчиняли им свое поведение. Но к четвертой декаде двадцатого века все главные течения политической мысли стали авторитарными. Земной рай сбросили со счетов как раз тогда, когда он стал достижим. Каждая новая политическая теория, как бы она ни называлась, звала назад, к иерархии и регламентации. В согласии с общим ожесточением нравов, которое наметилось около 1930 года, возродились обычаи, считавшиеся пережитком далекого многовекового прошлого: тюремное заключение без суда, рабский труд военнопленных, публичные казни, пытки для получения показаний, взятие заложников и выселение целых народов; мало того, все это признавали и даже оправдывали люди, считавшие себя просвещенными и прогрессивными.
Только спустя десятилетие сотрясений мира национальными и гражданскими войнами, революциями и контрреволюциями Ангсоц и его конкуренты оформились в виде готовых политических теорий. Впрочем, их предвосхищали различные системы, возникшие ранее в двадцатом веке. В совокупности их называли тоталитарными, и очертания мира, который должен был возникнуть из всеобщего хаоса, давно были ясны. Лежало на поверхности и то, какого рода люди станут править таким миром. Новую аристократию в большинстве своем составили бюрократы, ученые, технологи, профсоюзные руководители, специалисты по связям с общественностью, социологи, учителя, журналисты и профессиональные политики. Этих людей, происходивших из служащих среднего класса и верхних прослоек рабочего класса, сформировал и свел вместе выхолощенный мир монополистической промышленности и централизованной власти. По сравнению со своими предшественниками прошлых веков они были менее алчны, менее падки на роскошь, но сильнее жаждали чистой власти и, самое главное, отчетливей сознавали свои действия и настойчивей стремились сокрушить оппозицию. Последнее различие и сыграло решающую роль. Рядом с сегодняшними режимами все тирании прошлого кажутся половинчатыми и нерациональными. Правящие группы всегда в какой-то степени были заражены либеральными идеями, допускали всяческие послабления, реагировали только на открытое неповиновение и не интересовались мыслями своих подданных. По современным понятиям даже католическая церковь Средневековья была терпимой. Отчасти это объясняется тем, что в прошлом никакое правительство не имело возможности держать своих граждан под постоянным наблюдением. Появление печатных изданий упростило манипуляцию общественным мнением, а кино и радио продвинулись еще дальше. С развитием телевидения и сопутствующих технологий, сделавших возможным одновременный прием и передачу информации, частная жизнь подошла к концу. Любого гражданина, по крайней мере каждого, за кем стоит следить, можно теперь держать под круглосуточным полицейским наблюдением и безостановочно внушать ему пропаганду, перекрыв все прочие каналы связи. Впервые стало возможным достичь не только полного подчинения воле государства, но и единогласия по всем вопросам.
После революционных волнений пятидесятых-шестидесятых годов общество, как всегда, расслоилось на Высших, Средних и Низших. Однако новые Высшие в отличие от своих предшественников не полагались на чутье, но твердо знали, что нужно делать для сохранения своего положения. Давно было подмечено, что единственная надежная основа олигархии — это коллективизм. Богатство и привилегии легче всего защитить при совместном владении. Так называемая «отмена частной собственности», проведенная в середине века, означала, по существу, сосредоточение собственности в руках гораздо меньшего числа людей, чем прежде, но с той разницей, что новые владельцы являлись группой, а не массой индивидуумов. Индивидуально ни один член Партии не владеет ничем, кроме ничтожного личного имущества. Коллективно Партия владеет всем в Океании, поскольку она всем управляет и распоряжается продуктами производства так, как считает нужным. В годы после Революции она смогла занять командующее положение почти беспрепятственно благодаря тому, что весь этот процесс прошел под видом коллективизации. Всегда бытовало мнение, что стоит устранить класс капиталистов и экспроприировать их собственность, как наступит социализм — и капиталистов решительно экспроприировали. У них отобрали все: заводы, шахты, землю, дома, транспорт; а раз эта собственность перестала быть частной, значит, стала общественной. Ангсоц вырос из раннего социалистического учения и перенял его фразеологию, так что он фактически выполнил главный пункт социалистической программы. Ангсоц достиг результата, которого давно и с нетерпением ждали, — перманентного закрепления экономического неравенства.
Однако проблемы увековечивания иерархического общества этим не ограничиваются. Есть всего четыре причины, по которым правящая группа теряет власть. Либо ее побеждает внешний враг; либо она правит так неразумно, что массы поднимают восстание; либо образуется сильная и недовольная группа Средних; либо она теряет уверенность в собственных силах и желание править. Эти причины проявляются не по отдельности, а, как правило, все одновременно сказываются в какой-то мере. Правящий класс, который сможет уберечь себя от всех четырех, сможет удерживать власть постоянно. В конечном счете, решающим фактором является психологическое состояние самого правящего класса.
После середины нашего века первая опасность перестала существовать. Каждая из трех держав, поделивших мир, фактически непобедима, разве только путем медленных демографических изменений, которые может легко предотвратить правительство с широкими полномочиями. Вторая опасность также лишь теоретическая. Массы никогда не восстают сами по себе и по той единственной причине, что они угнетены. Более того, не имея возможности сравнить с чем-либо свое положение, они даже не будут знать о своем угнетении. Экономические кризисы, периодически повторявшиеся в прошлом, потеряли всякую необходимость, и их не допускают. Другие не менее значительные неурядицы могут возникать и действительно возникают, но не приводят к политическим последствиям, поскольку нет никакой возможности внятно выразить недовольство. Что касается проблемы перепроизводства, которая назревала внутри нашего общества с тех пор, как развилась машинная техника, то ее разрешают посредством перманентной войны (см. главу III). Война к тому же помогает должным образом подогревать моральный дух народных масс. Поэтому нашим сегодняшним правителям следует опасаться лишь двух вещей: появления новой группы способных, не очень занятых и жадных до власти людей, а также роста либерализма и скептицизма в их собственных рядах. Все это — задача воспитательная. Она требует постоянной формовки сознания как ведущей группы, так и более многочисленной группы исполнителей, занимающей следующую ступень. Что же касается сознания народных масс, то на него нужно воздействовать только в негативном ключе.
Принимая во внимание сказанное, несложно вывести — если бы кто-то этого не знал — общую структуру общества Океании. На вершине пирамиды находится Большой Брат. Большой Брат непогрешим и всемогущ. Всякий успех, всякое достижение, всякая победа, всякое научное открытие, все знания, вся мудрость, все счастье, вся доблесть проистекают непосредственно из его мудрого руководства. Никто никогда не видел Большого Брата. Он — лицо на плакатах, голос с телеэкранов. Мы можем быть вполне уверены, что он никогда не умрет, и даже сейчас довольно затруднительно сказать, когда он родился. Большой Брат — это тот образ, в котором Партия желает предстать перед миром. Его задача — внушать любовь, страх и почтение, то есть эмоции, более естественные в отношении отдельного человека, нежели целой организации. За Большим Братом идет Внутренняя Партия. Численность ее составляет всего шесть миллионов, то есть менее двух процентов населения Океании. После Внутренней Партии идет Внешняя Партия. Если уподобить Внутреннюю Партию мозгу государства, то Внешняя может быть названа его руками. Далее следуют косные массы, которых мы обычно называем «пролами», составляющие, пожалуй, восемьдесят пять процентов населения. В понятиях нашей прежней классификации пролы являются Низшими, поскольку они, как и рабское население экваториальных земель, постоянно переходящее от одного завоевателя к другому, не являются постоянной или необходимой частью всей структуры.
В принципе принадлежность к любой из этих трех групп не является наследственной. Теоретически ребенок членов Внутренней Партии не принадлежит к ней по рождению. Вступление в ту или иную часть Партии определяется экзаменом в шестнадцатилетнем возрасте. При этом нет ни расовой дискриминации, ни предпочтения одной провинции другой. В высших рядах Партии можно встретить и еврея, и негра, и чистокровного индейца из Южной Америки, а администраторов любой провинции всегда набирают из местных жителей. Нигде в Океании люди не ощущают себя колониальным народом, которым управляют из далекой столицы. В Океании нет столицы, и никто не знает, где находится номинальный глава государства. За вычетом того, что английский язык — это лингва франка[4], а новояз — официальный язык, никакой другой централизации в Океании нет. Правителей Океании объединяют не кровные узы, а преданность общей доктрине. Наше общество действительно расслоено, причем весьма четко, и на первый взгляд все расслоение носит наследственный характер. Перемещения между различными группами случаются реже, чем при капитализме или даже в доиндустриальную эпоху. Между двумя частями Партии происходит определенный взаимообмен, но лишь чтобы избавлять Внутреннюю Партию от малахольных и поощрять наиболее честолюбивых из Внешней Партии, продвигая их по карьерной лестнице. Пролетариям дорога в Партию практически закрыта. Самых способных из них, могущих стать возмутителями спокойствия, берет на заметку и устраняет Мыслеполиция. Но такое положение дел не принципиально и не обязательно должно быть перманентным. Партия — это не класс в прежнем значении. Она не стремится передавать власть именно своим детям; и если не найдется другого способа сконцентрировать наверху самых способных, Партия без колебаний наберет новое поколение из рядов пролетариата. В критические годы тот факт, что Партия не является наследственным институтом, значительно способствовал нейтрализации оппозиции. Социалисты старой формации, приученные бороться с тем, что они называли «классовыми привилегиями», полагали, будто все ненаследственное не может носить постоянный характер. Они не понимали, что преемственность олигархии не обязательно реализуется физически, и не задумывались над недолговечностью наследственной аристократии, тогда как организации, открытые для всех — к примеру, католическая церковь, — продержались сотни, а то и тысячи лет. Суть олигархического правления не в наследовании власти от отца к сыну, а в стойкости определенного мировоззрения и образа жизни, налагаемых мертвыми на живых. Правящий класс до тех пор правит, пока он может назначать своих преемников. Партия заботится не о том, чтобы увековечить свою кровь, а о том, чтобы увековечить самое себя. Кто держит власть в своих руках — неважно, лишь бы иерархический строй оставался неизменным.
Все убеждения, обычаи, вкусы, чувства и взгляды, свойственные нашему времени, целенаправленно прививаются для поддержания таинственного ореола вокруг Партии, скрывающего понимание подлинной природы современного общества. Восстание или хотя бы какое-то движение к нему сейчас физически невозможно. Пролетариев опасаться не приходится. Предоставленные сами себе, они будут все так же из поколения в поколение и из века в век работать, плодиться и умирать не только без малейшего побуждения восстать, но даже не в силах осознать, что мир может быть устроен иначе. Они могли бы представлять опасность только в том случае, если бы развитие промышленной техники потребовало, чтобы им давали лучшее образование; но, учитывая, что ни военное, ни коммерческое соперничество уже не имеют значения, уровень народного образования фактически снижается. Какие мнения бытуют в массах и есть ли у них вообще свое мнение, партийцам совершенно безразлично. Пролам может быть дарована интеллектуальная свобода, поскольку интеллекта у них нет. С другой стороны, для члена Партии малейшее отклонение во взглядах на самый незначительный предмет недопустимо.
Жизнь члена Партии с рождения до смерти проходит на глазах Мыслеполиции. Даже когда он один, он никогда не может быть в этом уверен. Где бы он ни был — спит он или бодрствует, работает или отдыхает, в ванной или в постели, — за ним могут наблюдать без его ведома. Любое его действие имеет значение. Дружеские связи, развлечения, отношения с женой и детьми, выражение лица наедине с собой, произнесенные во сне слова, даже характерные движения тела — все это тщательно изучается. Не только действительные проступки, но любая сколь угодно малая эксцентричность, любое изменение в привычках, любой нервозный маньеризм, который может быть симптомом возможной внутренней борьбы, непременно будут замечены. Член Партии лишен свободы выбора во всем. С другой стороны, его действия не регулируются законом или каким-либо четко сформулированным кодексом поведения. В Океании нет закона. Мысли и действия, почти наверняка караемые смертью, формально не запрещены. Бесконечные чистки, аресты, пытки, посадки и испарения имеют целью не наказать кого-то за фактически совершенные преступления, а лишь избавиться от тех, кто мог бы когда-нибудь в будущем их совершить. Член Партии должен иметь не только правильные мнения, но и верные инстинкты. Многие из его обязательных верований и взглядов никогда не были ясно сформулированы, да и не могли быть сформулированы, потому что тогда бы обнажились противоречия, присущие Ангсоцу. Человеку от природы правоверному (на новоязе — хоромыслу) при любых обстоятельствах будет ясно без всяких мыслей, какое убеждение верно и какое чувство желательно. Но в любом случае тщательная умственная тренировка, практикуемая с детства и выражаемая тремя словами новояза (самостоп, бело-черный и двоемыслие), лишает человека воли и способности глубоко задумываться о чем бы то ни было.
Члену Партии не положены личные чувства и сбои в энтузиазме. Предполагается, что он на протяжении всей жизни должен захлебываться от ненависти к внешним врагам и внутренним предателям, ликовать по поводу одержанных побед и преклоняться перед могуществом и мудростью Партии. Недовольство, порождаемое скудной и безрадостной жизнью, планомерно направляется на внешние объекты и рассеивается путем таких приемов, как Двухминутки Ненависти, а размышления, которые могли бы вызвать скептическое или мятежное настроение, убиваются в зародыше привитой с детства внутренней дисциплиной. Первое и простейшее упражнение, которое могут усвоить даже малые дети, называется на новоязе самостоп. Самостоп означает умение как бы инстинктивно останавливаться на пороге опасной мысли. Сюда относится умение не проводить аналогий, не замечать логических нестыковок, не понимать простейших аргументов, если они враждебны Ангсоцу, а также испытывать скуку и пренебрежение ко всякому ходу мыслей, способному привести к ереси. Коротко говоря, самостоп означает защитную тупость. Но одной тупости мало. Напротив, правоверность в полной мере требует управлять умственными процессами подобно тому, как акробат управляет своим телом. Общество Океании, в конечном счете, зиждется на вере во всемогущество Большого Брата и непогрешимость Партии. Но поскольку в действительности Большой Брат не всемогущ, а Партия грешит несовершенством, нужна неустанная, ежесекундная гибкость в обращении с фактами. Здесь ключевое слово — бело-черный. Как и многие слова новояза, оно имеет два противоположных значения. Применительно к противнику оно обозначает привычку бесстыдно утверждать, что черное — это белое, вопреки очевидным фактам. Применительно к члену Партии это слово означает лояльную готовность называть черное белым, когда того требует партийная дисциплина. И не только называть, но и верить, что черное — это белое, и даже точно знать это, забывая, что когда-то он мог считать иначе. Дисциплина требует постоянного изменения прошлого, что достигается при помощи системы взглядов, называемой на новоязе двоемыслием. По существу, она охватывает вообще все.
Изменение прошлого необходимо по двум причинам, одна из которых второстепенная и, если можно так сказать, профилактическая. Она заключается в том, что член Партии, как и пролетарий, смиряется с условиями жизни из-за отсутствия возможности с чем-то их сравнить. Он должен быть отрезан от прошлого так же, как и от зарубежных стран, потому что ему необходимо верить, что он живет лучше своих предков, а средний уровень материального благосостояния неуклонно растет. Но гораздо более важная причина переделки прошлого состоит в необходимости защищать непогрешимость Партии. Дело не только в том, что нужно все время подгонять речи, статистику и всевозможные отчеты под текущий день, подтверждая тем самым верность всех прогнозов Партии. Важно, чтобы никогда нельзя было утверждать, будто партийная доктрина или политическая линия подвержены каким-либо изменениям. Ибо изменить свои воззрения или даже политические взгляды значило бы признать собственную слабость. Если, к примеру, Евразия или Остазия (неважно кто) является врагом сегодня, значит, она была врагом всегда. А если факты говорят обратное, значит, надо изменить факты. Поэтому история постоянно переписывается. Эта ежедневная фальсификация прошлого, проводимая Министерством правды, не менее необходима для устойчивости режима, чем репрессии и шпионаж Министерства любви.
Пластичность прошлого — главный постулат Ангсоца. Он гласит, что события прошлого объективно не существуют, они остаются лишь в письменных документах и в человеческой памяти. Прошлое — это то, о чем свидетельствуют документы и воспоминания. А поскольку Партия полностью контролирует все документы, как и умы всех своих членов, прошлое становится таким, каким его желает видеть Партия. Также отсюда следует, что прошлое, при всей его изменчивости, ни в какой момент не меняли. Поскольку едва его пересоздают в соответствии с текущим моментом, оно тут же становится единственным возможным прошлым. Это верно даже в тех нередких случаях, когда какое-то событие меняется до неузнаваемости по несколько раз за год. Партия всегда владеет абсолютной истиной, а абсолютная истина не может быть отличной от текущего момента. Управление прошлым, как можно догадаться, зависит прежде всего от тренировки памяти. Привести все документальные свидетельства в согласие с правоверностью текущего момента — задача чисто механическая. Но необходимо и помнить, что события происходили желаемым образом. А если необходимо перекраивать свою память и подделывать документы, значит, необходимо и забывать, что ты это делал. Освоить такой трюк не сложнее, чем любое другое умственное упражнение — это под силу большинству членов Партии, во всяком случае, тем, кто вместе с правоверностью обладает умом. На староязе это называлось прямо — «управление реальностью». На новоязе это называют двоемыслием, хотя двоемыслие включает в себя и многое другое.
Двоемыслие — это умение придерживаться одновременно двух противоположных убеждений и верить в оба. Партийный интеллектуал знает, в каком направлении должны меняться его воспоминания, а потому не может не понимать, что подтасовывает реальность. Практикуя двоемыслие, он убеждает себя, что реальность не пострадала. Весь этот процесс требует сознательности, иначе не добиться нужной точности, но он же требует и бессознательности, иначе останется ощущение фальши, а значит — вины. Двоемыслие — это самая суть Ангсоца, поскольку главное занятие Партии — это сознательная дезинформация при твердом следовании своей цели с самым искренним видом. Говорить расчетливую ложь и искренне верить в нее, забывать ставший неудобным факт, а потом в случае нужды извлекать его из забвения на определенный срок, отрицать наличие объективной реальности и в то же время учитывать ее, несмотря на отрицание, — все это абсолютно необходимо. Даже при использовании слова двоемыслие приходится применять двоемыслие. Ибо, используя это слово, вы признаете, что искажаете реальность, но прибегаете к двоемыслию и стираете память об этом — и так без конца, чтобы ложь всегда на один скачок опережала правду. В конечном счете, именно посредством двоемыслия Партии удалось — и, судя по всему, будет удаваться еще тысячелетиями — остановить историю.
Все олигархии прошлого теряли власть либо потому, что костенели, либо потому, что размякали. Иногда из-за собственной тупости и самонадеянности они не могли приспособиться к меняющимся обстоятельствам, и их свергали; иногда, напротив, они становились либеральными и трусливыми, шли на уступки, когда следовало применить силу, и опять же их свергали. Иначе говоря, их губила либо сознательность, либо ее отсутствие. Достижение Партии в том, что она выработала систему мышления, при которой оба состояния могут существовать одновременно. Никакая другая интеллектуальная база не могла бы обеспечить перманентное могущество Партии. Тот, кто правит и желает править впредь, должен уметь искажать чувство реальности. Ибо секрет успешного правления кроется в сочетании веры в собственную непогрешимость с умением учиться на прошлых ошибках.
Едва ли нужно говорить, что искусней всех владеют двоемыслием его изобретатели, хорошо знающие, что двоемыслие — это целая система интеллектуального надувательства. В нашем обществе те, кто лучше всех знает, что происходит в действительности, хуже всех видят мир таким, каков он есть на самом деле. В общем, чем больше понимания, тем больше самообмана; чем больше ума, тем больше безумия. Яркий тому пример — военная истерия, нарастающая по мере восхождения по социальной лестнице. Самое разумное отношение к войне проявляют покоренные народы спорных территорий. Для них война — это не что иное, как бесконечное бедствие, которое бросает их из стороны в сторону, точно приливная волна. Кто побеждает в этих войнах, им совершенно безразлично. Они понимают, что смена власти означает лишь, что им придется терпеть к себе прежнее отношение и работать, как и раньше, только на новых господ. Занимающие несколько лучшее положение рабочие, которых мы называем «пролами», сознают войну лишь урывками. При необходимости в них можно возбудить истерию страха и ненависти, но стоит оставить их в покое, как они надолго забывают о войне. Подлинный военный энтузиазм мы найдем лишь среди членов Партии, и прежде всего — Внутренней Партии. В завоевание мира тверже всего верят те, кто знает, что оно невозможно. Это, казалось бы, странное единство противоположностей — знания и незнания, цинизма и фанатизма — одна из самых характерных черт общества Океании. Официальная идеология изобилует противоречиями даже там, где это не несет практической пользы. Так, к примеру, Партия отрицает и чернит все принципы, за которые когда-то боролись социалисты, но делает она это именем социализма. Она проповедует такое презрение к рабочему классу, какого не знала история, но в то же время одевает своих членов в форму, отличавшую когда-то людей физического труда и для этого предназначенную. Партия систематически подрывает единство семьи и в то же время дает вождю имя, прямо взывающее к чувству семейной близости. Даже названия четырех министерств, управляющих нами, обнаруживают своеобразную дерзость, умышленно искажая факты. Министерство мира отвечает за войну, Министерство правды — за ложь, Министерство любви — за пытки, а Министерство изобилия — за голод. Это вовсе не случайные противоречия и не результат обычного лицемерия — это двоемыслие в действии. Потому что, только примиряя противоречия, можно удерживать власть бесконечно. Никаким другим способом не разорвать извечный цикл. Если стоит задача навсегда избежать равенства людей, если Высшие, как мы их назвали, хотят удерживать свое место перманентно, то основным душевным состоянием должно стать управляемое безумие.
Но есть один вопрос, которого мы почти не касались до настоящего момента. А именно: зачем избегать равенства людей? Предположим, что механика процесса описана верно, но что стоит за этими масштабными, тщательно продуманными усилиями пресечь историю в конкретной временно́й точке?
Здесь мы подходим к главному секрету. Как мы уже поняли, таинственная сила Партии — прежде всего Внутренней — обусловлена двоемыслием. Но еще глубже кроется первопричина, никогда не подвергаемый сомнению инстинкт, который первым делом привел к захвату власти, а затем породил двоемыслие, Мыслеполицию, постоянную войну и весь прочий необходимый инструментарий. Первопричина эта в действительности состоит…
Уинстон обратил внимание на тишину, как на новый звук. Ему показалось, что Джулия уже какое-то время совсем не шевелится. Она лежала на боку, голая выше пояса, подложив руку под голову. Темный локон вился поверх ее глаз. Грудь вздымалась медленно и размеренно.
— Джулия?
Нет ответа.
— Джулия, ты не спишь?
Нет ответа. Она спала. Он закрыл книгу, осторожно положил на пол, улегся и накрыл себя и девушку одеялом.
Он подумал, что так и не узнал главнейшего секрета. Он понимал как; не понимал только зачем. Первая глава, как и третья, по сути, не сообщила ему ничего такого, чего бы он не знал, она лишь систематизировала его знания. Но это чтение утвердило его в мысли, что он не безумец. Находиться в меньшинстве, хотя бы даже совсем одному, не означает безумия. Есть правда и есть неправда. Если ты держишься правды, пусть даже против всего мира, ты не безумен. Желтый луч заходящего солнца искоса лег от окна на подушку. Уинстон закрыл глаза. Солнце на лице и прикосновение гладкого женского тела давали ему сильное и дремотное чувство надежности. Он в безопасности, все в порядке. Он погрузился в сон, бормоча: «Здравомыслие — это не статистика», с чувством, что в этих словах кроется глубокая мудрость.
X
Он проснулся с ощущением, что проспал много времени, но старинные часы показывали только двадцать тридцать. Уинстон еще подремал; а затем со двора раздалось знакомое грудное пение:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
Они прошли, как первый день весны,
Но позабыть я и теперь не в силах
Тем голосом навеянные сны!
Сентиментальная песенка, похоже, не вышла из моды. Ее все еще повсюду напевали. Она пережила «Песню Ненависти». Джулия проснулась от пения, сладко потянулась и встала с кровати.
— Я голодная, — сказала она. — Давай сварим еще кофе. Черт! Примус прогорел, и вода остыла. — Она взяла и встряхнула примус. — Керосин кончился.
— Полагаю, мы можем взять немного у старины Чаррингтона.
— Так странно — я была уверена, что примус полный, — протянула она и добавила: — Я, наверное, оденусь. Кажется, похолодало.
Уинстон тоже встал и оделся. Голос за окном неутомимо выводил:
Пусть говорят мне: время все излечит.
Пусть говорят: страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!
Застегнув ремень комбинезона, он подошел к окну. Солнце, должно быть, зашло за дома; оно уже не заливало двор. Плиты были мокрыми, словно их только что мыли, и у него возникло чувство, что и небо тоже вымыли — так свежо и ясно голубело оно между дымоходами. Женщина во дворе все прохаживалась туда-сюда, закупоривая и раскупоривая себе рот, запевая и замолкая, развешивая пеленки все больше и больше. Он подумал, стирала ли она для заработка или просто обстирывала двадцать-тридцать внуков. К нему подошла Джулия; они вместе смотрели, словно зачарованные, на коренастую фигуру во дворе. Вот она снова встала в привычную позу, протянув толстые руки к веревке и выпятив мощный круп, и Уинстон впервые подумал, что она красива. Ему до этого никогда не приходило в голову, что тело женщины пятидесяти лет, которое чудовищно раздалось от многих родов, а потом загрубело, затвердело от работы и сделалось плотным, как перезрелая репа, может быть красивым. Но оно было красиво — и Уинстон подумал: а что в этом такого? Мощное оплывшее тело, с шершавой красной кожей, точно гранитная глыба, напоминало девичью плоть не больше, чем ягода шиповника — розу. Но разве плод должен цениться меньше, чем цветок?
— Она красивая, — пробормотал он.
— У нее бедра метр шириной, — сказала Джулия, — запросто.
— Вот такая красота, — отозвался Уинстон.
Он легко обхватывал точеную талию Джулии. Они прижались друг к другу бедром к бедру. Их тела никогда не породят ребенка. Им никогда не стать родителями. Только изреченным словом, от разума к разуму, смогут они передать свой секрет. Женщина во дворе не отличалась умом, у нее были только крепкие руки, горячее сердце и плодоносное чрево. Он подумал, скольких детей она родила. Может, полтора десятка. Расцвет ее, как у дикой розы, был недолог — какой-нибудь год, — и вот она уже набухла, как завязь, отвердела, покраснела, загрубела, и жизнь ее превратилась в стирку, уборку, штопку, готовку, чистку, глажку, починку, уборку, стирку — сперва за детьми, потом за внуками, тридцать лет без роздыху. И после этого она еще поет. Она внушала ему мистическое благоговение, которое каким-то образом накладывалось на ясное, безоблачное небо, простиравшееся за дымоходами в бесконечную даль. Странно было думать, что небо одно на всех — и в Евразии, и в Остазии, и здесь. Да и люди под небом довольно похожи — повсюду во всем мире есть сотни тысяч миллионов таких же людей, не ведающих друг о друге, разделенных стенами лжи и ненависти, но при этом почти одинаковых — люди, которых никогда не учили думать, но они копят в своих сердцах, чреслах и мышцах силу, что однажды перевернет мир. Если есть надежда, то она в пролах! Даже не дочитав книгу, Уинстон понял, что в этом и должно состоять последнее послание Голдштейна. Будущее за пролами. Но можно ли быть уверенным, что, когда придет их время перестроить мир, он не окажется таким же чужеродным для него, Уинстона Смита, как и мир Партии? Да, можно, потому что это будет как минимум мир здравомыслия. Где есть равенство, там и здравомыслие. Рано или поздно это случится — сила перейдет в сознательность. Пролы бессмертны — в этом нельзя усомниться, глядя на молодецкую фигуру во дворе. В конце концов, настанет их пробуждение. А пока этого не случилось — пусть ждать еще тысячу лет, — они будут жить наперекор всему, точно птицы, передавая от тела к телу жизненную силу, которой Партия лишена и которую не может уничтожить.
— Ты помнишь, — спросил он, — как нам пел дрозд в наш первый день на опушке?
— Он пел не нам, — ответила Джулия. — Он пел самому себе. Даже не так. Он просто пел.
Поют птицы, поют пролы, а Партия не поет. Во всем мире — в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в таинственных, запретных землях спорных территорий, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах России, на базарах Китая и Японии — повсюду стоит такая вот коренастая, несокрушимая женщина, чудовищно расплывшаяся от родов и вековечного труда, и вопреки всему поет. Из таких могучих чресел должна однажды выйти раса сознательных существ. Ты — мертвец; будущее — за ними. Но ты можешь к нему причаститься, если сохранишь живым свой разум, как они сохраняют тело, и передашь дальше тайную доктрину, что дважды два — четыре.
— Мы мертвы, — сказал он.
— Мы мертвы, — покорно отозвалась Джулия.
— Вы мертвы, — раздался железный голос у них за спиной.
Они отпрянули друг от друга. Внутренности Уинстона словно превратились в лед. Он увидел, как дико расширились глаза Джулии. Лицо ее стало молочно-желтым. На скулах резко обозначились румяна, как нечто отдельное от кожи.
— Вы мертвы, — повторил железный голос.
— Это за картиной, — выдохнула Джулия.
— Это за картиной, — произнес голос. — Ни с места. Не двигаться, пока не прикажут.
Началось, наконец, началось! Они ничего не могли поделать — только стояли, уставившись в глаза друг другу. Спасаться бегством, выбраться из дома, пока не слишком поздно, — такая мысль не пришла им в голову. Немыслимо ослушаться железного голоса из стены. Что-то щелкнуло, как будто отодвинули щеколду, и звякнуло разбитое стекло. Картина упала на пол, открыв телеэкран.
— Теперь они нас видят, — сказала Джулия.
— Теперь мы вас видим, — подтвердил голос. — Встать в центре комнаты. Спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к другу.
Они не прикасались, но ему показалось, что он чувствует, как дрожит Джулия. Или, возможно, это он сам дрожал. Он мог стиснуть стучавшие зубы, но колени его не слушались. Снизу в доме и во дворе раздался топот сапог. Казалось, там полно людей. Что-то тащили по плитам. Пение женщины оборвалось. Кто-то пнул корыто, и оно, грохоча, покатилось по двору, затем поднялся галдеж, перешедший в стон боли.
— Дом окружен, — сказал Уинстон.
— Дом окружен, — эхом отозвался голос.
Он услышал, как Джулия с щелчком стиснула зубы.
— Похоже, мы можем попрощаться, — произнесла она.
— Похоже, вы можете попрощаться, — сказал голос.
А затем вмешался другой голос, тонкий и культурный, совсем непохожий на первый — Уинстон как будто уже слышал его прежде:
— Кстати, пока мы не закрыли тему: Вот зажгу я пару свеч — ты в постельку можешь лечь; вот возьму я острый меч — и головка твоя с плеч.
Что-то с хрустом рухнуло на кровать за спиной Уинстона. В окно втолкнули лестницу, выбив раму. Кто-то лез по ней снизу. А по лестнице в доме затопали сапоги. Комнату заполнили крепкие мужчины в черной форме, в кованых сапогах и с дубинками наготове.
Уинстон больше не дрожал. Даже глаза почти не двигались. Теперь важно одно — не двигаться, не двигаться и не давать им повода бить тебя! Перед ним встал, поигрывая дубинкой, человек с литой челюстью боксера и щелью вместо рта. Глаза их встретились. Ощущение наготы, когда руки за головой, а лицо и тело открыты, стало почти невыносимым. Человек с дубинкой облизнул белым кончиком языка то место, где полагалось быть губам, и прошел дальше. Снова что-то разбилось. Кто-то взял со стола пресс-папье и вдребезги разбил его о каминную полку.
По половику покатился кусочек коралла — крошечная розовая веточка, словно сахарная розочка с торта. Какой маленький, подумал Уинстон, какой же он маленький! Сзади раздался глухой удар и судорожный всхлип, кто-то сильно пнул Уинстона в лодыжку, и он чуть не упал. Один из вошедших ударил Джулию в солнечное сплетение, сложив ее, как карманный метр. Она корчилась на полу, ловя ртом воздух. Уинстон не смел повернуть голову ни на миллиметр, но пару раз уловил краем зрения ее мертвенно-бледное лицо с разинутым ртом. Помимо ужаса он словно ощутил ее боль, чудовищную боль и еще более мучительную жажду воздуха. Он знал это ощущение — не просто боль, но кошмарную агонию, которая охватит тебя, как только пройдет удушье. Потом двое подхватили Джулию под колени и плечи и вынесли из комнаты, точно мешок. Промелькнуло ее запрокинутое лицо — желтое, искаженное, с закрытыми глазами и следами румян на щеках. Больше Уинстон ее не видел.
Он стоял ни жив, ни мертв. Его еще никто не бил. Разум начали заполнять беспорядочные мысли, не вызывавшие у него ни малейшего интереса. Его волновало, что стало с мистером Чаррингтоном. Что сделали с женщиной во дворе. Он отметил, что ему очень хочется отлить, и слегка удивился, потому что отливал часа два-три назад. Часы на камине показывали девять, то есть двадцать один час. Но было до странного светло. Разве в августе уже не темно в двадцать один? А вдруг они с Джулией все же ошиблись и проспали двенадцать часов, проснувшись не в двадцать тридцать, как они подумали, а в восемь тридцать утра? Развивать эту мысль он не стал. Это уже не имело значения.
Опять послышались шаги на лестнице, теперь более легкие. В комнату вошел мистер Чаррингтон. Люди в черной форме вдруг подтянулись. Что-то изменилось во внешности мистера Чаррингтона. Он взглянул на разбитое пресс-папье.
— Подберите осколки, — резко приказал он.
Один из мужчин послушно нагнулся. Уинстон отметил, что интонации кокни в речи Чаррингтона пропали, и вдруг понял, чей голос читал стишки с телеэкрана. Мистер Чаррингтон носил все ту же старую бархатную куртку, но волосы его, которые раньше казались почти белыми, стали черными. И очков на нем не было. Он бросил цепкий взгляд на Уинстона как бы для порядка и больше не обращал на него внимания. Внешне он почти не изменился, но это был другой человек. Он больше не сутулился и словно стал крупнее. Лицо осталось почти прежним и все же полностью преобразилось. Черные брови уже не лохматились, морщины пропали, все черты как-то сместились; даже нос казался короче. Настороженное и бесстрастное лицо человека лет тридцати пяти. Уинстон вдруг понял, что впервые в жизни с полной уверенностью может сказать, что видит перед собой сотрудника Мыслеполиции.