1984. Дни в Бирме — страница 74 из 76

1

Однако все повернулось иначе. Не прошла Дороти и пяти ярдов от калитки, как навстречу ей показался доставщик телеграмм на велосипеде — он свистел и высматривал названия домов на воротах. Увидев слова «Рингвуд-хауз», он развернулся, поставил велосипед у бордюра и шагнул к Дороти.

— Тута живет мисс Милл-боро? — сказал он, махнув головой в сторону «Рингвуд-хауза».

— Да. Это я мисс Миллборо.

— Ну-кось, телеграмма вам, — сказал мальчик, снимая с ремня оранжевый конверт.

Дороти поставила сумку. Ее снова стала бить дрожь. И она не могла понять, от радости или от страха — в уме у нее почти одновременно вспыхнули две догадки.

«Это какие-то добрые вести! Отец серьезно болен!»

Она надорвала конверт и увидела телеграмму на двух страницах и стала читать, но смысл никак не укладывался у нее в голове.

«Радуйтесь зпт праведные зпт о господе восклицательный знак прекрасные новости восклицательный знак ваша репутация абсолютно восстановлена тчк миссис сэмприлл упала в яму зпт которую вырыла тчк иск о клевете тчк никто больше ей не верит тчк ваш отец хочет зпт чтобы вы немедленно вернулись тчк я сам еду в город и могу захватить вас тчк скоро буду тчк дождитесь меня тчк громким ударом в кимвалы восславьте его восклицательный знак море любви тчк».

На подпись можно было не смотреть — это мог быть только мистер Уорбертон. Дороти охватила такая слабость, что она едва держалась на ногах. Мальчик что-то спрашивал у нее, но она почти не слышала его.

— Ответ будет? — спрашивал он третий, если не четвертый раз.

— Не сегодня, спасибо, — сказала Дороти рассеянно.

Мальчик оседлал велосипед и покатил дальше, свистя громче прежнего, словно в обиду на Дороти, не давшую ему на чай. Но ей было не до него. Единственное, что она ясно поняла из телеграммы, это слова: «ваш отец хочет, чтобы вы немедленно вернулись». Это ее совершенно ошеломило. Она не помнила, сколько простояла на тротуаре, пока к ней не приблизилось такси с мистером Уорбертоном. Увидев Дороти, он велел таксисту остановиться, выпрыгнул и подбежал к ней, сияя.

— Привет! — воскликнул он, беря ее за обе руки и привлекая к себе псевдоотеческим жестом. — Ну, как дела? Но, боже правый, как вы похудели! Я все ваши ребрышки чувствую. Где эта ваша школа?

Дороти, в тисках его объятий, повернулась и кивнула в сторону темных окон «Рингвуд-хауза».

— Как! Тот дом? Божечки, ну и дыра! А что с вашим багажом?

— Он там. Я оставила деньги, чтобы мне его прислали. Думаю, все будет в порядке.

— О, ерунда! Зачем платить? Возьмем с собой. Положим на крышу такси.

— Нет-нет! Пусть пришлют. Я не смею туда вернуться. Миссис Криви ужасно рассердится.

— Миссис Криви? Что еще за миссис Криви?

— Директриса — во всяком случае, владелица школы.

— Что — дракон в юбке? Предоставьте это мне — я с ней разберусь. Как Персей с Горгоной, а? Вы будете Андромедой. Эй! — обратился он к таксисту.

Двое мужчин подошли к парадному входу, и мистер Уорбертон постучал. Дороти почему-то не верилось, что им удастся получить ее вещи у миссис Криви. Да что там — она бы не удивилась, увидев, как они вприпрыжку выбегают, подгоняемые миссис Криви с метлой. Однако через пару минут мужчины спокойно вышли, и таксист нес на плече ее чемодан. Мистер Уорбертон помог Дороти сесть в такси и вложил ей в руку полкроны[271].

— Ну и мегера! — сказал он с чувством, когда такси тронулось с места. — Как, черт возьми, вы терпели ее столько времени?

— Что это? — сказала Дороти, глядя на монету.

— Ваши полкроны, оставленные за пересылку багажа. Неслабый подвиг — вырвать их у этой старушки, а?

— Но я оставила пять шиллингов! — сказала Дороти.

— Что! Она сказала, вы оставили всего полкроны. Боже, ну и нахалка! Мы вернемся и получим еще полкроны. Чтобы знала!

Он постучал в окошко таксисту.

— Нет-нет! — сказала Дороти, беря его за предплечье. — Это совсем не важно. Давайте поскорей уедемте отсюда. Я бы не вынесла возвращаться туда — НИКОГДА!

Она не преувеличивала. Она была готова пожертвовать не только полкроной, но и всеми своими деньгами, лишь бы никогда больше не видеть «Рингвуд-хауза». Так что они продолжили свой путь, оставив миссис Криви с наваром. Жаль, что никто на этот раз не услышал ее смеха — этого редчайшего явления природы.

Мистер Уорбертон настоял на том, чтобы ехать на такси до самого Лондона, и всякий раз, как шум дорожного движения стихал, говорил без умолку, не давая Дороти вставить слово. Только когда они подъезжали к ближним окраинам, ей удалось добиться от него объяснения такой внезапной перемены в ее судьбе.

— Расскажите, — сказала она, — что все-таки случилось? Я не понимаю. Почему мне вдруг стало можно домой? Почему люди больше не верят миссис Сэмприлл? Уж, конечно, она не раскаялась?

— Раскаялась? Только не она! Но расплата за грехи все равно ее настигла. Такой поворот вы, набожные люди, приписали бы персту Провидения. Отпускай твой хлеб по водам и всякое такое. Она вляпалась в грязное дело — иск о клевете. В Найп-хилле уже пару недель только об этом и говорят. Я думал, вы увидите что-нибудь об этом в газетах.

— Я уже сто лет почти не смотрю на газеты. Кто подал иск о клевете? Конечно, не мой отец?

— Помилуйте, ну что вы! Священники не могут подавать такие иски. Банковский управляющий. Помните ее любимую историю о нем — как он содержал женщину на деньги банка и все такое?

— Да, припоминаю.

— Несколько месяцев назад она, по глупости, обмолвилась об этом в переписке. А ее добрый респондент — скорее всего, респондентка — возьми да и отнеси письмо банковскому управляющему. Он возбудил дело — миссис Сэмприлл присудили выплатить сто пятьдесят фунтов компенсации. Не думаю, что она заплатила хоть полпенни, но зато ее карьера сплетницы с треском провалилась. Можешь очернять людей годами, и все будут делать вид, что верят тебе, даже если яснее ясного, что ты лжешь. Но как только это докажут в открытом суде, твоя песенка спета. С миссис Сэмприлл покончено, по крайней мере в Найп-хилле. Она на днях уехала из города — практически скрылась в лунном свете. Полагаю, подалась теперь в Бери-Сент-Эдмундс[272].

— Но как все это связано с тем, что она наговорила о нас с вами?

— Никак — совершенно никак. Но какая разница? Суть в том, что ваша репутация восстановлена; и все кумушки, которые месяцами перемывали вам косточки, теперь говорят: «Бедная, бедная Дороти, как ЧУДОВИЩНО эта мегера обошлась с ней!»

— То есть они считают, раз миссис Сэмприлл лжет в чем-то одном, значит, и в другом тоже?

— Именно так они, вне всякого сомнения, и считают, даже если выразить не могут. В любом случае миссис Сэмприлл опозорилась, так что все, кого она злословила, стали мучениками. Даже моя репутация практически обелена на сегодня.

— И вы думаете, с этим и вправду покончено? Думаете, люди искренне считают, что это было совпадение — что я просто потеряла память, а не сбежала с кем-то?

— Ну, я бы не взялся этого утверждать. В таких полусельских городках в людях всегда присутствует какой-то налет подозрительности. Ну, знаете, не подозрительности чего-то конкретного; просто общей подозрительности. Вроде инстинктивной склонности ко всякой грязи. Не удивлюсь, если лет через десять кто-то будет точить лясы за стойкой «Пса и бутылки», что в вашем прошлом кроется некий секретик, только никто не вспомнит какой. Но ваши беды позади. На вашем месте я бы не стал ничего объяснять, пока бы меня не спросили. Официальная версия такова, что вас сразил грипп и вы уехали подлечиться. Я бы придерживался этого. Увидите, их это устроит. Официально у них против вас ничего.

Когда они приехали в Лондон, мистер Уорбертон повел Дороти в ресторан на Ковентри-стрит и заказал жареного цыпленка со спаржей и молодой цельной картошечкой, белой, точно жемчуг, до срока извлеченной из матери-земли, а также пирог с патокой и добрую бутылку подогретого бургундского; но, что доставило Дороти особое удовольствие (после водянистого еле теплого чая миссис Криви), так это черный кофе под конец. После ресторана они сели в другое такси, до Ливерпульского вокзала, и успели на поезд в 2.45. Рейс до Найп-хилла занимал четыре часа.

Мистер Уорбертон настоял на вагоне первого класса и решительно пресек попытку Дороти заплатить за себя; кроме того, он улучил момент и дал кондуктору щедрые чаевые, чтобы никого, кроме них, в купе не было. Погода держалась ясная и холодная, вполне типичная для весны, если смотреть из окна, или зимы, если быть на воздухе. Из окон купе густо-синее небо казалось теплым и располагающим, а безобразный ландшафт, по которому грохотал поезд, — хитросплетения чумазых домишек, беспорядочно раскинувшихся фабрик, илистых каналов и бесхозных стройплощадок, заросших черными от копоти сорняками, — приятно золотило солнце. Первые полчаса Дороти почти не разговаривала — ее переполняло тихое счастье. Она не думала ни о чем конкретном, а просто сидела, нежась в солнечном свете, на удобном мягком сиденье, и радовалась, что вырвалась из когтей миссис Криви. Но она понимала, что такое настроение не продлится долго. Чувство довольства, подобно хмелю от теплого вина, выпитого в ресторане, постепенно испарялось, уступая место мыслям болезненным и запутанным. Мистер Уорбертон смотрел на ее лицо более пристально, чем обычно, словно пытаясь постичь изменения, произошедшие с ней за последние восемь месяцев.

— Вы словно стали старше, — сказал он наконец.

— Так и есть, — сказала Дороти.

— Да; но вы выглядите… ну, совершенно повзрослевшей. Строже. Что-то изменилось у вас в лице. Вы выглядите так, словно — простите это сравнение, — словно из вас раз и навсегда изгнали девочку-скаута. Надеюсь, ее место не заняли семеро чертей?

Дороти ничего на это не сказала, и он добавил:

— Вообще, у вас, я так думаю, было чертовски трудное время?

— Ой, ужас, что было! Такой ужас, что и не скажешь. Знаете, иногда…

Она замялась. Она собиралась сказать, как ей приходилось побираться; как она спала на улице; как ее арестовали за попрошайничество и задержали на сутки в полицейском участке; как миссис Криви гнобила ее и морила голодом. Но неожиданно Дороти поняла, что это совсем не то, о чем ей хочется говорить. Все это, как она поняла, не так уж важно; эти досадные происшествия не сильно отличались от простуды или долгого ожидания поезда на узловой станции. Приятного мало, но не более того. С небывалой ясностью ей открылся смысл трюизма о том, что самые значительные вещи происходят у нас в голове, и она сказала:

— Все это не так уж важно. То есть, когда ты без денег и живешь впроголодь, даже на грани истощения, это никак тебя не меняет.

— Правда? Поверю вам на слово. Но проверять не стал бы.

— Ну, конечно, это ужас что такое, когда происходит с тобой; но это ничего на самом деле не меняет; важно то, что происходит у тебя внутри.

— В смысле? — сказал мистер Уорбертон.

— Ну… что-то меняется у тебя в уме. И тогда весь мир меняется, потому что ты видишь его иначе.

Она продолжала смотреть в окно. Поезд миновал восточные трущобы и, выбравшись на природу, набирал скорость; мимо проносились обсаженные ивняком ручьи и топкие низины с голыми кустами, на которых нежно зеленели почки. На лугу месячный теленок, точно из настольной игры «Ноев ковчег», неуклюже ковылял за коровой, а старик в палисаднике вскапывал медленными, ревматоидными движениями землю под грушей, опушенной цветами. Лопата блеснула на солнце, и старик скрылся вдали. На ум Дороти пришли гнетущие слова церковного гимна: «Кругом я вижу перемены и распад». Все теперь виделось ей иначе. Что-то случилось у нее в душе, и мир вдруг словно опустел, оскудел. Раньше в такой весенний день она бы, не задумываясь, радостно благодарила Бога за чистое голубое небо и первые цветы! Теперь же ей некого было благодарить за это, и она понимала, что ничто — ни цветок, ни камень, ни единая травинка — ничто в целом мире уже не будет прежним.

— Что-то меняется у тебя в уме, — повторила она и быстро добавила, словно стыдясь этого: — Я утратила веру.

— Что вы утратили? — сказал мистер Уорбертон, подумав, что ослышался.

— Мою веру. Да, представьте себе! Несколько месяцев назад у меня вдруг словно все в голове перевернулось. Все, во что я верила до тех пор — решительно все, — стало вдруг казаться бессмысленным, почти нелепым. Бог — как я его представляла — вечная жизнь, рай и ад — все это. Взяло и исчезло. И не потому, что я решила что-то для себя — это просто случилось. Примерно как в детстве, когда однажды, без всякой особой причины, ты вдруг понимаешь, что больше не веришь в фей. Я просто почувствовала, что не могу больше верить в это.

— Вы никогда по-настоящему в это не верили, — сказал мистер Уорбертон беспечно.

— Верила, еще как верила! Я знаю, вы всегда так думали про меня — что я притворялась, потому что духу не хватало признаться. Но ничего подобного. Я верила в это так же, как верю сейчас в то, что я — в поезде.

— Да не верили вы, девочка моя! Верить в такое в вашем-то возрасте? Вы для этого слишком умны. Просто вас воспитали в этих абсурдных верованиях, и вы по привычке считали, так сказать, что можно с этим жить. Вы себе выстроили жизненный паттерн — простите мне этот психологический жаргон, — годящийся только для верующих, и это, ясное дело, стало на вас давить. Фактически мне всегда было ясно, что с вами творится. Скажу даже, что, по всей вероятности, из-за этого вы и потеряли память.

— Как это? — сказала она, озадаченная его словами.

Он понял, что она его не понимает, и объяснил ей, что потеря памяти — это своеобразный способ, к которому прибегает разум, чтобы найти выход из безвыходной ситуации.

— Разум, — сказал он, — выкидывает странные фокусы, если загнать его в угол.

Дороти никогда не слышала ни о чем подобном и поначалу отказалась принять такое объяснение. Но, даже обдумав его и согласившись, что такое возможно, решила, что это, по сути, ничего не меняет.

— Не вижу, что это меняет, — сказала она наконец.

— Да ну? Я бы сказал, много чего.

— Но разве вы не понимаете, если у меня нет больше веры, какая разница, когда я ее утратила — только что или давным-давно? Важно лишь, что ее у меня нет и я должна начинать всю жизнь заново.

— Уж конечно, — сказал мистер Уорбертон, — это не следует понимать в том смысле, что вы ЖАЛЕЕТЕ об утрате веры, как вы это называете? Все равно что жалеть об утрате косоглазия. Имейте в виду, я говорю, так сказать, со своей колокольни — как человек, никогда не страдавший избытком веры. В детстве я еще верил во что-то, но это прошло вполне безболезненно, когда мне было девять. Мне бы и в голову не пришло ЖАЛЕТЬ о таком. Разве вы не делали, насколько я помню, жутких вещей, вроде того, чтобы вставать в пять утра, лишь бы успеть на Святое Причастие на пустой желудок? Еще скажите, что у вас ностальгия по этому поводу.

— Я больше в это не верю, если вы об этом. И понимаю, что в религии немало глупостей. Но мне от этого не легче. Суть в том, что все, во что я верила, исчезло и мне нечем это заменить.

— Но, боже правый! Зачем вам чем-то заменять это? Вы избавились от кучи суеверного хлама и должны радоваться. Уж конечно, вам не прибавляло счастья ходить и сокрушаться о геенне огненной?

— Но как же вы не понимаете — вы должны понимать, — как все меняется, когда вдруг весь мир опустел?

— Опустел? — воскликнул мистер Уорбертон. — Что вы хотите этим сказать? Как по мне, возмутительные слова для девушки ваших лет. Мир вовсе не пуст, а полон через край — в том-то и беда. Столько радостей кругом, а жизнь — глазом моргнуть не успеешь, как пролетит.

— Но как МОЖНО радоваться чему-то, когда пропал весь смысл?

— Помилуйте! При чем тут смысл? Когда я обедаю, я это делаю не во славу божию, а потому, что мне это нравится. Мир полон изумительных вещей — книг, картин, вин, путешествий, друзей — и не только. Я никогда не видел в этом — и не хотел видеть — никакого смысла. Почему не принимать жизнь такой, какая она есть?

— Но…

Она осеклась, поняв, что никакими словами не объяснит ему того, что чувствует. Он был просто не в состоянии понять ее проблему — понять, как разум, склонный к вере, должен ужасаться миру, вдруг лишившемуся смысла. Даже банальные бредни пантеистов он бы и то не сумел понять. Вероятно, мысль о том, что жизнь по большому счету бессмысленна (если он вообще задумывался об этом), пришлась бы ему по душе. Но при всем при том мистер Уорбертон был весьма проницательным человеком. Он понимал, в какой непростой ситуации оказалась Дороти, и высказал свои соображения на этот счет.

— Конечно, — сказал он, — я понимаю, что вам будет не по себе, когда вы вернетесь домой. Вы будете, так сказать, волчицей в овечьей шкуре. Приходские обязанности — материнские собрания, молитвы с умирающими и все такое — могут иногда нагонять тоску, само собой. Вы боитесь, что не справитесь, — в этом дело?

— Ой, нет. Я об этом не думала. Я продолжу делать это, как и раньше. Я к этому привычна. К тому же отцу нужна моя помощь. Курата он себе не может позволить, а работу кто-то должен делать.

— Тогда что вас тревожит? Вопрос двуличности? Боитесь, освященный хлеб застрянет в горле и все такое? Я бы не переживал. Каждая вторая дочь священника в Англии, наверно, чувствует то же самое. И, смею сказать, девять десятых самих священников.

— Отчасти дело в этом. Мне придется всегда притворяться — ох, вы и представить не можете, как именно! Но это не худшее. Это, может, и не так уж важно. Возможно, лучше быть двуличным — в этом смысле, — чем что-то еще.

— Почему вы говорите «в этом смысле»? Надеюсь, вы не думаете, что притворяться, что веришь, почти так же хорошо, как верить?

— Да… Наверно, это я и хочу сказать. Наверно, лучше — не так эгоистично — притворяться, что веришь, даже если не веришь, чем открыто говорить, что ты неверующий и тем самым отвращать других от веры.

— Дорогая моя Дороти, — сказал мистер Уорбертон, — ваш разум — простите за такой оборот — помрачен. Что там помрачен! Хуже — воспален. У вас этакая умственная гангрена от вашего христианского воспитания. Вы говорите мне, что избавились от этих вздорных верований, которыми вас пичкали с колыбели, и при этом смотрите на жизнь так, словно она бессмысленна без этих верований. По-вашему, это разумно?

— Я не знаю. Может, и неразумно. Но, наверно, это для меня естественно.

— Что вы, по-видимому, делаете, — продолжал мистер Уорбертон, — так это пытаетесь совместить худшее из двух миров. Вы придерживаетесь христианской парадигмы, но оставляете рай за скобками. И что-то мне подсказывает, подобных вам немало бродит среди руин Церкви Англии. Вы практически составляете секту, — добавил он задумчиво, — англиканских атеистов. И должен сказать, меня она не прельщает.

Они еще поговорили немного об этом, но без особой пользы. По правде говоря, мистер Уорбертон не видел смысла в рассуждениях о религиозной вере или сомнениях в оной — они нагоняли на него скуку. Подобные разговоры так и подмывали его на богохульство. Наконец он сменил тему, как бы признав свою неспособность понять Дороти.

— Вы говорите какую-то бессмыслицу, — сказал он. — Вами владеют очень депрессивные идеи, но вы потом перерастете их, поверьте. Христианство — не такая уж неизлечимая болезнь. Однако я хотел сказать вам кое-что совсем другое. Хочу, чтобы вы немного меня послушали. Вы возвращаетесь домой после восьмимесячного отсутствия, и вас — думаю, вы это понимаете, — ожидает весьма непростая ситуация. В вашей жизни и раньше хватало трудностей — по крайней мере, в моем понимании, — а теперь, когда вы уже не прежняя девочка-скаут, вам будет куда труднее. Так вот, считаете ли вы совершенно необходимым к этому возвращаться?

— Но я не вижу, что еще мне остается, если только не найти какую-то работу. Другого выхода у меня нет.

Мистер Уорбертон чуть склонил голову набок и посмотрел на Дороти со значением.

— На самом деле, — сказал он более серьезным тоном, чем обычно, — есть по крайней мере один выход, который я могу вам предложить.

— Хотите сказать, я могу и дальше работать школьной учительницей? Может, так мне и следует поступить. В любом случае к этому я когда-нибудь и вернусь.

— Нет. Я не думаю, что готов дать вам такой совет.

С этими словами мистер Уорбертон, всегда скрывавший свою лысину под щегольской широкополой серой шляпой, снял ее и аккуратно положил на пустое место рядом с собой. Его лысый череп, не считая пары золотистых прядок над ушами, напоминал жуткую розовую жемчужину. Дороти взглянула на него с легким удивлением.

— Я снимаю шляпу, — сказал он, — чтобы предстать перед вами в своем худшем виде. Сейчас вы поймете зачем. Так вот, позвольте предложить вам выход, отличный от возвращения к вашим девочкам-скаутам и «Союзу матерей» или заточения себя в какой-нибудь темнице под видом женской школы.

— Что вы имеете в виду? — сказала Дороти.

— Я имею в виду, согласны ли вы — только не отвечайте наспех; я предвижу очевидные возражения, но — согласны ли вы выйти за меня?

Дороти раскрыла рот от удивления. И даже слегка побледнела. Поспешно, почти бессознательно, она вжалась в спинку сиденья, как бы отстраняясь от собеседника. Но мистер Уорбертон не сделал попытки придвинуться к ней. Он сидел с самым невозмутимым видом.

— Вам, конечно, известно, что Долорес, — так звали бывшую любовницу мистера Уорбертона, — уже год, как оставила меня?

— Но я не могу, не могу! — воскликнула Дороти. — Вы же знаете! Я не… я не такая. Я думала, вы всегда знали. Я никогда не выйду замуж.

Мистер Уорбертон оставил ее слова без внимания.

— Я сознаю, — продолжал он с удивительным спокойствием, — что не совсем гожусь на роль молодого человека. Я несколько старше вас. Мы сегодня, похоже, оба выкладываем свои карты на стол, так что я посвящу вас в великую тайну и скажу, что мне сорок девять. Кроме того, у меня трое детей и плохая репутация. Такой брак ваш отец… в общем, не одобрит. А доход у меня всего семь сотен в год. Но все же, разве не стоит об этом подумать?

— Я не могу! — повторила Дороти. — Вы же знаете почему!

Она считала само собой разумеющимся, что он «знает почему», хотя никогда не объясняла ему (да и вообще никому), почему замужество для нее невозможно. А если бы она ему и объяснила, он бы, скорее всего, не понял. Он продолжал говорить, словно не слыша ее слов.

— Позвольте сделать вам предложение, — сказал он, — в виде сделки. Мне, конечно, не нужно вам говорить, что это нечто много большее. Меня не назовешь семейным человеком, и я не стал бы просить вашей руки, если бы вы для меня не значили чего-то особенного. Но позвольте сперва представить вам деловую сторону. Вам нужен дом и средства к существованию; мне нужна жена, чтобы держать меня в узде. Меня тошнит от этих отвратных женщин, на которых я разменивал жизнь — простите, что упоминаю их, — и очень хочется остепениться. Может, чуть поздновато, но лучше поздно, чем никогда. К тому же мне нужен кто-то, чтобы присматривать за детьми; ну, знаете, БАСТАРДАМИ. Я не думаю, что вы находите меня таким уж привлекательным, — добавил он, проводя рукой по лысине, — зато у меня легкий нрав. Это, кстати, свойственно людям аморальным. Вас, опять же, ожидают явные преимущества. К чему всю жизнь развозить церковные журналы и растирать кремом ноги противным старухам? Замужем вы будете счастливее, пусть даже у вашего мужа лысая голова и туманное прошлое. Ваша жизнь не по годам сурова и скучна, а ваше будущее не кажется таким уж радужным. Вы всерьез задумывались, что вас ждет в будущем без замужества?

— Я не знаю, — сказала она. — Может, и задумывалась.

Попытайся он обнять ее или как-то подластиться, она бы повторила свой отказ, но ничего такого он не сделал. Он посмотрел в окно и заговорил так вдумчиво и тихо, что Дороти с трудом разбирала его слова в шуме поезда; но постепенно голос его набрал силу и сделался небывало серьезным — Дороти даже не думала, что мистер Уорбертон может быть так серьезен.

— Задумайтесь, что вас ждет в будущем, — повторил он. — То же что и всякую женщину вашего класса без мужа и денег. Допустим, ваш отец проживет еще десять лет. К тому времени он успеет промотать все до последнего пенни. Страсть расточительства будет поддерживать в нем жизнь, пока есть деньги — едва ли дольше. Все это время он будет все больше впадать в маразм, делаться все более несносным, жить с ним будет все невозможней; он будет все больше тиранить вас, выделять все меньше денег и создавать вам все больше проблем с соседями и торговцами. А вы будете вести ту же рабскую, полную забот жизнь, что и раньше, с трудом сводя концы с концами, муштровать девочек-скаутов, читать романы в «Союзе матерей», драить подсвечники на алтаре, клянчить деньги на новый орган, вырезать ботфорты из оберточной бумаги для школьного театра и разруливать мелочные склоки и скандалы церковных кумушек. Год за годом, зимой и летом, вы будете катить велосипед от одного занюханного коттеджа к другому, раздавая мелочь из коробки для подаяний и твердя молитвы, в которые больше не верите. Будете просиживать нескончаемые церковные службы, борясь с тошнотой от их монотонности и бессмысленности. С каждым годом ваша жизнь будет все более унылой, а ничтожных забот вам будут подкидывать все больше, как и всякой одинокой женщине. И помните, вам не всегда будет двадцать восемь. Постепенно вы будете чахнуть, увядать, и однажды утром посмотрите в зеркало и увидите, что вы уже не девочка, а высохшая старая дева. Вы, конечно, воспротивитесь. Будете поддерживать себя в форме и цепляться за девичьи манеры, не замечая возраста. Знаете таких бодрых — даже чересчур — бобылок, которые говорят «молодцом», «шик-и-блеск» и «так держать» и гордятся, какие они хорошистки? И они такие хорошистки, что всем за них как-то неловко. Уж так они стараются блеснуть в теннисе и проявить себя в каждой любительской постановке, и с таким пылом муштруют девочек-скаутов и посещают прихожан, и в церковных кружках без них никуда, и они всегда, год за годом, считают себя молодыми и не понимают, что за спиной у них все смеются над ними, бедными, несчастными старыми девами. Вот что вас ждет, другому не бывать, как бы вы ни предвидели этого и ни пытались что-то поделать. Не рассчитывайте на другое будущее, если не выйдете замуж. Незамужние женщины увядают, как фикусы на подоконнике в задней комнате; и самое паршивое, что они этого даже не замечают.

Дороти молча сидела и слушала, завороженно и оторопело. Она даже не замечала, что мистер Уорбертон встал и оперся рукой о дверь для устойчивости. Она была словно загипнотизирована — не столько его голосом, сколько образами, что в ней пробуждали его слова. Он описал ее жизнь, какой она неизбежно станет, с такой кошмарной точностью, словно на самом деле перенес ее на десять лет вперед, в безотрадное будущее, и Дороти вдруг почувствовала себя не девушкой, полной сил и энергии, а безнадежной тридцативосьмилетней холостячкой. Мистер Уорбертон, не прекращая говорить, взял ее за руку, но она едва обратила на это внимание.

— Через десять лет, — продолжал он, — ваш отец умрет, не оставив вам ни пенни — одни только долги. Вам будет под сорок — ни денег, ни профессии, ни шанса выйти замуж; вы станете состарившейся дочерью священника, одной из десятка тысяч в Англии. А дальше что, по-вашему, вас ждет? Вам придется подыскать работу — из тех, куда берут дочерей священников. К примеру, детской воспитательницей или компаньонкой больной мегеры, которая будет отводить душу, шпыняя вас. Или снова пойдете учительницей — учить девочек английскому в какой-нибудь зачуханной школе, за семьдесят пять фунтов в год и комнату, и две недели в приморском пансионе каждый август. И все это время вы будете увядать, высыхать, становиться все более черствой, ворчливой и одинокой. Так что…

Со словами «так что» он поднял Дороти на ноги. Она поддалась. Его голос заворожил ее. Когда ей представилось это жуткое будущее, безысходность которого была ей совершенно очевидна, ее охватило такое отчаяние, что в уме у нее прозвучали слова: «Да, я выйду за вас».

Мистер Уорбертон очень бережно приобнял ее и чуть привлек к себе, а она и не думала сопротивляться. Словно в гипнозе, она не могла отвести взгляда от его глаз. Приобняв ее, он будто бы оберегал ее, отгораживал от серой, гнетущей нищеты и приглашал в мир приятных и желанных вещей — мир надежности и непринужденности, уютных домов и хорошей одежды, книг и друзей, и цветов, летних дней и далеких путешествий. Вот так, почти минуту и стояли лицом к лицу, едва не касаясь друг друга, толстый распутный холостяк и тощая растерянная девушка, пока поезд покачивал их, а мимо невидимо проносились облака и телеграфные столбы, и кустарники в цвету, и луга, зеленевшие пшеничными всходами.

Мистер Уорбертон сжал Дороти покрепче и привлек к себе. И тогда чары развеялись. Образы, лишавшие ее воли — образы нищеты и спасения от нищеты, — вдруг исчезли, оставив лишь оторопь от происходящего. Ее сжимал в объятиях мужчина — пузатый, пожилой мужчина! Ее охватила волна отвращения и ужаса, и все у нее внутри сжалось и похолодело. Его крепкое мужское тело клонило ее назад и вниз, его крупное розовое лицо, гладкое, но в ее глазах старое, склонялось над ее лицом. В нос ей ударил грубый мужской дух. Она отпрянула. Волосатые ляжки сатиров! Дороти стала отчаянно бороться, хотя мистер Уорбертон почти не пытался удерживать ее, и повалилась обратно, на сиденье, побелев и дрожа. Подняв на него взгляд, полный страха и отвращения, она его словно не узнавала.

Мистер Уорбертон продолжал стоять, глядя на Дороти с выражением сдержанного, почти ироничного разочарования. Казалось, он нимало не смущен. Когда спокойствие вернулось к Дороти, она поняла, что все его слова были рассчитаны лишь на то, чтобы сыграть на ее чувствах и склонить к замужеству; а главное, ему на самом деле было не так уж важно, согласится она или нет. По большому счету, он просто развлекался. Вряд ли он видел в этом для себя что-то большее, нежели очередную попытку соблазнить ее.

Мистер Уорбертон тоже сел на прежнее место, не преминув разгладить складки на брюках.

— Если хотите дернуть стоп-кран, — сказал он спокойно, — позвольте сперва убедиться, что у меня в кошельке найдется пять фунтов.

После этого он вернулся к своей обычной манере, насколько это было возможно после подобной сцены, и продолжил вести разговор без малейшей неловкости. Чувство стыда, если когда-то и было ему знакомо, давным-давно оставило его. Возможно, его убили бессчетные интрижки с женщинами.

Примерно час Дороти сидела как на иголках, но затем поезд достиг Ипсвича, где стоял четверть часа, и они с мистером Уорбертоном направились в буфет, выпить чаю. Последние двадцать миль пути они разговаривали вполне по-дружески. Мистер Уорбертон больше не возвращался к вопросу замужества, но на подходе к Найп-хиллу снова затронул, хотя и довольно поверхностно, вопрос будущего Дороти.

— Так вы действительно думаете, — сказал он, — возобновить приходскую работу? «Привычный круг забот и дел»[273]? Ревматизм миссис Пифер и мозоли миссис Льюин, и все прочее в том же духе? Не противна вам такая перспектива?

— Я не знаю… Иногда, пожалуй. Но думаю, свыкнусь, как возьмусь за дело. Я же привычная.

— И вас не пугают годы сознательного лицемерия? Этого не избежать, вы же понимаете. Не боитесь, что не утаите шила в мешке? Уверены, что не станете учить детишек в воскресной школе черной мессе и читать в «Союзе матерей» пятнадцатую главу Гиббона[274] вместо Джин Страттон Портер?

— Не думаю. Потому что, видите ли, я все равно считаю, что в такой работе — пусть даже я буду читать молитвы, в которые больше не верю, и учить детей тому, что не всегда считаю истинным, — я считаю, в этом есть своя польза.

— Польза? — сказал мистер Уорбертон с неудовольствием. — Вы как-то уж слишком превозносите это скучное слово — «польза». Гипертрофия чувства долга — вот в чем ваша беда. А мне вот кажется совершенно естественным не отказывать себе в маленьких радостях, пока еще силы есть.

— Это просто гедонизм, — возразила Дороти.

— Дитя мое, назовите мне хоть одну жизненную философию, лишенную гедонизма. Ваши вшивые христианские святые — величайшие гедонисты из всех. Они стремятся к вечному блаженству, тогда как мы, бедные грешники, не надеемся ни на что подобное за пределами этой жизни. В конечном счете все мы хотим как-то себя порадовать, просто некоторые делают это в извращенных формах. Вы, похоже, находите радость в том, чтобы массировать ноги миссис Пифер.

— Не совсем так, но… ой! Не знаю, как объяснить!

Ей хотелось сказать, что пусть она утратила веру, но ее духовный облик остался прежним — изменить его она не могла, да и не хотела; что ее космос, пусть он теперь казался ей пустым и бессмысленным, все равно в каком-то отношении, оставался христианским космосом; что христианский образ жизни все равно оставался наиболее естественным для нее. Но Дороти не знала, как это выразить в словах, к тому же ей казалось, если она попробует это сделать, мистер Уорбертон станет над ней смеяться. Поэтому она просто сказала:

— Почему-то я чувствую, что мне лучше будет продолжать вести прежнюю жизнь.

— СОВЕРШЕННО прежнюю? Со всеми прибамбасами? С девочками-скаутами, «Союзом матерей», «Обручем надежды» и «Спутником супружества», с посещением прихожан и воскресной школой, со Святым Причастием дважды в неделю и непременным славословием по григорианскому канону? Вы вполне уверены, что у вас хватит терпения?

Дороти против воли улыбнулась:

— Без григорианского канона. Отец его не одобряет.

— И вы хотите сказать, что, не считая ваших сокровенных мыслей, ваша жизнь будет точно такой же, как до того, как вы утратили веру? И вы ничего не измените в ваших привычках?

Дороти задумалась. Да, она изменит кое-что в своих привычках; но этого по большей части никто не заметит. Ей на ум пришла булавка, которой она колола себя; больше она делать этого не будет. Но говорить об этом мистеру Уорбертону она не решилась, поскольку всегда от всех это скрывала.

— Ну, — сказала она наконец, — пожалуй, на Святом Причастии я буду преклонять колени справа, а не слева от мисс Мэйфилл.

2

Прошла неделя.

Дороти возвращалась на велосипеде домой. Был вечер, ясный и холодный, и солнце в чистом небе клонилось к далекому горизонту в зеленоватой дымке. Поднявшись на холм, Дороти въехала в знакомые ворота и отметила, что вяз опушился темно-красными цветами, похожими на гноящиеся раны.

Неделя выдалась загруженной — пришлось посетить всех прихожанок и навести посильный порядок в церкви, — и Дороти порядком устала. Пока ее не было, все пришло в страшный упадок. Она даже не думала, что церковь может так зарасти — ей пришлось вооружиться щетками, метлой и совком и потратить большую часть дня, чтобы все отдраить, а за органом она обнаружила залежи «мышиных дел», при виде которых ее чуть не стошнило. (Мыши не могли не гадить там, поскольку органист, Джорджи Фрю, вечно приносил с собой пачки дешевых печений и грыз их во время службы.) Все церковные кружки были в небрежении, так что «Обруч надежды» и «Спутник супружества» приказали долго жить, посещаемость воскресной школы сократилась вдвое, а в «Союзе матерей» разгоралась междоусобица из-за бестактного замечания мисс Фут. Колокольня, казалось, не сегодня завтра рухнет. Приходской журнал доставляли с перебоями, и плату за него не брали. Во всех церковных фондах творился кавардак, всплыли девятнадцать неучтенных шиллингов, а приходские книги ничего не проясняли — и так кругом, ad infinitum[275]. Ректор все пустил на самотек.

Едва вернувшись домой, Дороти с головой окунулась в работу, и все вернулось на круги своя с поразительной быстротой. Казалось, Дороти отсутствовала не больше суток. Теперь, когда скандал улегся, ее возвращение в Найп-хилл почти никого не удивило. Отдельные прихожанки, которых она посещала, особенно миссис Пифер, были искренне рады ее возвращению, а Виктор Стоун поначалу слегка стыдился, что в свое время поверил клевете миссис Сэмприлл; но вскоре забыл об этом и стал хвастаться перед Дороти своим недавним триумфом в «Чарч таймс». И, разумеется, дамы из «кофейной бригады» останавливали Дороти на улице со словами: «Дорогая моя, как я рада снова тебя видеть! Тебя так долго не было! И знаешь, дорогая, мы все считали таким позором, что эта ужасная женщина распускала эти слухи о тебе. Но я надеюсь, ты понимаешь, дорогая, кто бы что ни думал, я-то ни слову не верила», и т. д. и т. п. Но никто не задавал ей неудобных вопросов, которых она боялась; все довольствовались общими словами, что она преподавала в школе под Лондоном — в какой именно школе, никто не спрашивал. Дороти поняла, что ей не придется никому признаваться, что она спала на Трафальгарской площади и была арестована за попрошайничество. Дело в том, что люди, живущие в маленьких городках, имеют крайне смутное представление обо всем, что творится во внешнем мире. Все, что находится дальше чем за десять миль от их порога, это terra incognita[276], населенная, вне всякого сомнения, драконами и каннибалами, о которых они предпочитают не думать.

Даже отец приветствовал Дороти так, будто она уезжала на выходные. Она застала его у себя в кабинете — ректор задумчиво курил трубку, стоя перед напольными часами; стекло, разбитое четыре месяца назад домработницей, он не спешил заменять. Когда Дороти вошла в кабинет, ректор вынул трубку изо рта и убрал в карман рассеянным, стариковским жестом. Дороти подумала, что он сильно постарел.

— Ну вот наконец ты и вернулась, — сказал он. — Хорошо доехала?

Дороти обняла его за шею и коснулась губами седоватой щеки. Когда она отстранилась, он похлопал ее по плечу чуть бережней, чем обычно.

— С чего это тебе взбрело в голову вот так взять и сбежать? — сказал он.

— Я же тебе говорила, отец, что потеряла память.

— Хм, — сказал ректор; и Дороти поняла, что он ей не верит и никогда не поверит, так что, когда он будет не в духе, он еще не раз припомнит ей это. — Что ж, как отнесешь наверх сумку, принеси свою машинку, хорошо? Хочу, чтобы ты отпечатала мне проповедь.

В городке за прошедшие месяцы мало что изменилось. Расширилась «Старая чайная лавочка», еще больше испортив Главную улицу. Миссис Пифер уже не так страдала от ревматизма (ей, несомненно, помог чай из ангелики), но мистер Пифер «походил к дохторам», и они опасались, что у него камни в почках. Мистер Блайфил-Гордон получил место в парламенте и сидел теперь покорным болванчиком на задней скамье консервативной партии. Старый мистер Томбс умер сразу после Рождества, и семерых его кошек забрала мисс Фут, прилагавшая теперь героические усилия, чтобы пристроить их кому-нибудь. Ева Туисс, племянница мистера Туисса, торговца скобяными изделиями, родила незаконного ребенка, но тот умер. Проггетт вскопал и засеял огород ректора, и уже показались кормовые бобы и ранний горошек. Долги за провизию снова росли, и одному Каргиллу ректор уже задолжал шесть фунтов. Виктор Стоун сцепился с профессором Колтоном в «Чарч таймс» по поводу священной инквизиции и посрамил его. Эллен всю зиму страдала от экземы. Уальф Блайфил-Гордон пристроил два своих стихотворения в «Лондон меркюри».

Дороти вошла в теплицу. Ей предстояла большая работа — делать костюмы для школьной постановки ко Дню св. Георгия[277], в пользу органного фонда. За прошедшие восемь месяцев на орган не собрали ни пенни — ректор, по всей вероятности, выбрасывал письма органных подписчиков, не читая, поскольку их тон становился все более язвительным. Дороти поломала голову, где бы еще раздобыть денег, и решилась в итоге на серию исторических постановок, которая откроется «Юлием Цезарем» и завершится «Герцогом Веллингтоном». Она подумала, что за каждую из них можно будет выручить два фунта (а то и все три!), при должной удаче и хорошей погоде.

Дороти осмотрела теплицу. За прошедшую неделю она только мельком заглядывала сюда, и было похоже, что без нее никто ничего здесь не трогал. Ее вещи лежали там, где она их оставила, и все покрывал толстый слой пыли. Швейная машинка стояла на столе, среди знакомого вороха из обрезков ткани и оберточной бумаги, катушек и банок с краской, и даже в иголку, успевшую заржаветь, была вдета нитка. И там же — о да! — лежали ботфорты, которые Дороти мастерила в ту роковую ночь. Она взяла один из них и осмотрела. У нее екнуло сердце. Да, что ни говори, ботфорты удались! Жаль, не пригодились! Но пригодятся для новых постановок. Хотя бы для «Карла Второго» — или нет, лучше обойтись без него; пусть вместо «Карла Второго» будет «Оливер Кромвель» — ему не придется делать парик.

Дороти зажгла примус, нашла ножницы и два листа оберточной бумаги и принялась за дело. Ей предстояло смастерить уйму костюмов. Для начала она решила разделаться с нагрудником Юлия Цезаря. С доспехами всегда была самая морока! Как выглядело облачение римского солдата? Собравшись с мыслями, Дороти вспомнила статую какого-то богоподобного императора с кудрявой бородой, стоявшую в Римском зале Британского музея. Можно будет сделать этакий грубоватый нагрудник из оберточной бумаги, наклеить поперек узкие полоски бумаги, изображающие латы, и посеребрить их. Шлем можно будет не делать — и то слава богу! Юлий Цезарь всегда носил лавровый венок — наверняка скрывал лысину, как мистер Уорбертон. Но как быть с поножами? Носили их при Юлии Цезаре? А обувь? Калиги — это ботинки или сандалии?

Вскоре Дороти остановилась и отложила ножницы. На ум ей снова пришла беспокойная мысль, то и дело преследовавшая ее всю неделю этаким неугомонным призраком. Мысль о том, что наговорил ей в поезде мистер Уорбертон — о жизни, какая ее ожидает без мужа и денег.

Она ничуть не сомневалась в его правоте относительно внешних обстоятельств ее будущего. Они виделись ей как на ладони. Лет десять она промается куратом без жалованья, а дальше вернется в школу. Не обязательно в такую, как у миссис Криви — несомненно, можно будет подыскать что-то получше, — но, так или иначе, в какую-нибудь более-менее обшарпанную, более-менее отдающую тюремным духом; а там, как знать, возможно, ей придется взвалить на себя еще более безрадостную, более постылую ношу. Как бы удачно ни сложились обстоятельства, ей следовало быть готовой к судьбе, грозившей всем одиноким и безденежным англичанкам. «Старым девам старой Англии», как кто-то о них сказал. Дороти было двадцать восемь — самый возраст, чтобы пополнить их ряды.

Но не это пугало ее, вовсе не это! Вот чего невозможно было втолковать всяким мистерам Уорбертонам, говори с ними хоть тысячу лет: внешние обстоятельства, такие, как бедность и труд на износ, и даже одиночество, не так уж сами по себе важны. Важно то, что творится в твоем сердце. Всего лишь миг — зловещий миг, — пока она слушала в поезде мистера Уорбертона, бедность внушала ей страх. Но затем она поняла, что бедность — это не то, чего стоит бояться. Вовсе не бедность заставила ее посуроветь и увидеть мир другими глазами.

Нет, это было нечто несравненно более существенное — мертвящая пустота, что открылась ей в глубине вещей. Дороти подумала о том, как год назад она сидела на том же месте, держа в руках те же ножницы, занимаясь в точности тем же, чем и сейчас; и тем не менее тогда она была совершенно другим человеком. Куда же делась та благодушная, дурашливая девушка, исступленно молившаяся в душистых летних полях и коловшая себе руку в наказание за кощунственные мысли? И куда девается всякий человек прошлогодней давности? Однако Дороти, несмотря ни на что — в том-то вся и беда, — оставалась СОБОЙ. Убеждения меняются, мысли меняются, но в глубине души человек остается все тем же. Вера уходит, но потребность в ней остается прежней.

Ведь если у тебя есть вера, что тебе до всего остального? Как что-то может выбить тебя из колеи, если в мире есть высший, доступный твоему пониманию смысл, которому можно служить? Вся твоя жизнь тогда озарена чувством цельности. Твое сердце не знает ни усталости, ни сомнений, ни ощущения бесплодности, ни декадентской тоски, точащей душу. Каждое твое действие значимо, каждый миг одухотворен, пока вера вплетает их в гобелен нескончаемой радости.

Дороти погрузилась в размышления о том, что есть жизнь. Ты возникаешь из материнской утробы, живешь шестьдесят-семьдесят лет, а потом умираешь и сгниваешь. И всякой жизненной реалии, не искупаемой высшим смыслом, присуща серость, безотрадность, которую не выразишь словами, но чувствуешь, как она гложет тебе сердце. Жизнь, которая кончается в могиле, ужасна и чудовищна. Не стоит и пытаться с этим спорить. Подумай о жизни без прикрас, подумай о жизненных реалиях; а затем — о том, что во всем этом нет никакого смысла, никакой цели, никакого исхода, кроме могилы. Кто может принять эту мысль без содрогания — разве только глупцы и подлецы или баловни судьбы?

Дороти поерзала на стуле. Как бы там ни было, во всем этом должен быть какой-то смысл, какая-то цель! Мир не может быть игрой случая. Все в конечном счете должно иметь свою причину, а стало быть, и цель. Раз ты существуешь, тебя должен был создать Бог, а раз Он создал тебя сознательным существом, значит, и Он обладает сознанием. Меньшее не порождает большее. Он создал тебя, и Он же тебя убьет, преследуя Свою цель. Пусть цель эта и неисповедима. Такова природа вещей, что этой цели тебе никогда не постичь, а даже если тебе это и удастся, ты вряд ли останешься доволен. Что, если вся твоя жизнь и смерть — это лишь единая нота в вечной симфонии, исполняемой для Его досуга. Но что, если тебе не нравится мотив? Дороти вспомнила того жуткого расстригу с Трафальгарской площади. Он действительно говорил все эти богохульства или ей это приснилось? «Посему с демонами и архидемонами, и со всей адской братией». Но ведь это просто глупо. Даже твое неприятие мотива — это тоже часть мотива.

Разум ее бился над задачей, понимая, что она не имеет решения. Дороти ясно видела, что ничто не заменит ей веру — ни языческое приятие жизни, как чего-то самодостаточного, ни бодрые трюизмы пантеистов, ни псевдорелигия «прогресса», манящая обещанием блестящих утопий с муравейниками из стали и бетона. Всё либо ничего. Либо земная жизнь — это подготовка к чему-то более великому и вечному, либо она бессмысленна, темна и страшна.

Дороти вздрогнула. Клей зашипел на примусе. Дороти забыла добавить воды в котелок, и клей стал подгорать. Сняв котелок, она поспешила к раковине, налила воду и поставила его назад, на примус. Она подумала, что просто должна доделать этот нагрудник до ужина! После «Юлия Цезаря» надо будет ставить «Вильгельма Завоевателя». Новые доспехи! А сейчас надо пойти на кухню и напомнить Эллен сварить картошки на ужин, к говяжьему фаршу; а еще надо написать «памятку» на завтра. Дороти сделала две половины нагрудника, вырезала отверстия для рук и головы и опять остановилась.

О чем она там думала? О том, что, если со смертью все кончается, тогда ни в чем нет ни смысла, ни надежды. И что тогда?

Пока она ходила за водой и наполняла котелок, настроение ее переменилось. Ей вдруг подумалось, что она слишком все преувеличивает и неоправданно жалеет себя. Устроила бурю в стакане воды! Как будто она такая одна на свете! Да в мире таких тьма-тьмущая — тысячи, миллионы людей, утративших веру, но не потребность в ней. «Каждая вторая дочь священника в Англии», как заметил мистер Уорбертон. Вероятно, так и есть. И не только дочери священников; самые разные люди — больные, одинокие и обездоленные, запутавшиеся и несчастные — всем им так нужна вера, но они ее не имеют. Может, и монашки в монастырях, напевающие «Аве Мария» за мытьем полов, не верят.

И что за низкая трусость — жалеть о предрассудке, от которого избавилась, о том, что больше не веришь в вопиющую ложь!

И все же!..

Дороти отложила ножницы. Почти через силу, словно бы ее возвращение домой, не вернувшее ей веру, вернуло ей набожность, она встала на колени. Спрятав лицо в ладони, она стала молиться:

— Господи, я верю, помоги же моему неверию. Господи, я верю, верю; помоги же моему неверию.

Бесполезно, абсолютно бесполезно. Произнося эти слова, она сознавала их тщетность и стыдилась себя. Она подняла голову. И в этот миг ее ноздри наполнил теплый едкий запах, забытый за прошедшие восемь месяцев, но такой знакомый — запах клея. Вода в котелке шумно кипела. Дороти вскочила и нащупала кисть для клея. Клей размякал — будет готов через пять минут.

Напольные часы в отцовском кабинете пробили шесть. Дороти вздрогнула. Она поняла, что бездарно угробила двадцать минут, и совесть так уколола ее, что все вопросы, не дававшие ей покоя, вылетели у нее из головы.

«И чем я только занималась все это время?» — подумала она.

И, поняв, что сама не знает, отчитала себя. Ну-ка, Дороти! Не хандри, пожалуйста! Ты должна сделать этот нагрудник до ужина. Она уселась, взяла в рот булавки и принялась скалывать две половины вместе, намереваясь успеть до того, как размякнет клей.

Ответом на ее молитвы стал запах клея. Хотя она не сразу это поняла. Не сразу смогла осознать, что решит свою задачу не раньше, чем признает, что нет никакого решения; что, если у тебя кипит работа, конечная цель не так уж важна; что вера и безверие — почти одно и то же, если ты занят привычным делом, нужным и достойным. Дороти еще не могла выразить это в словах — только прожить. Возможно, когда-нибудь она найдет нужные слова, и это принесет ей утешение.

До полной готовности клея оставалась еще пара минут. Дороти закончила скалывать нагрудник и тут же стала мысленно прикидывать бесчисленные костюмы для новых постановок. После Вильгельма Завоевателя (была ли кольчуга в его времена?) будут Робин Гуд (ярко-зеленое сукно и лук со стрелой), и Томас Бекет (риза с капюшоном), и королева Елизавета (платье с рюшами), и герцог Веллингтон в треуголке. Затем Дороти подумала, что полседьмого нужно будет заглянуть на кухню насчет картошки. А еще написать «памятку» на завтра. Завтра среда — не забыть бы поставить будильник на полшестого. Взяв клочок бумаги, она стала писать «памятку»:

7 ч. С. П.

Мсс Дж. дите след. месяц навестить.

ЗАВТРАК. Бекон.

Она задумалась, что бы еще добавить. Миссис Дж. была миссис Джоуэтт, женой кузнеца; она обычно приходила в церковь крестить новорожденных, но только если хорошенько ее умаслить. Дороти подумала, что нужно будет отнести старой миссис Фрю болеутоляющее, а потом, пожалуй, она поговорит с Джорджи, чтобы он перестал грызть печенья в церкви. Она добавила миссис Фрю. И подумала про завтрашний обед, в смысле, ланч.

«Мы просто должны заплатить Каргиллу хоть что-нибудь!»

Кроме того, завтра намечался чайный день в «Союзе матерей», а они дочитали — мисс Фут им читала — роман. Теперь предстояло решить, что читать дальше. Судя по всему, все романы Джин Страттон Портер — любимой их писательницы — они уже перечитали. Может, взять Уорика Дипинга[278]? Или он слишком высоколоб? И наконец, Дороти подумала, что нужно будет попросить Проггетта посадить немного цветной капусты.

Клей был готов. Дороти взяла два листа оберточной бумаги, нарезала их узкими полосками и не без труда — не так-то просто было держать выпуклую форму — обклеила нагрудник по горизонтали, спереди и сзади. Нагрудник постепенно застывал у нее в руках. Обклеив его со всех сторон, она отставила его и осмотрела. Вышло вовсе не дурно! Еще один слой бумаги — и будет почти как настоящий.

«Мы должны добиться успеха! — подумала Дороти. — Как жаль, что нельзя взять у кого-нибудь лошадь и изобразить Боудикку на колеснице! Мы бы выручили все пять фунтов, будь у нас приличная колесница с косами на колесах. А как насчет Хенгиста и Хорсы[279]? Подвязки крест-накрест и шлемы с крылышками».

Дороти нарезала полосками еще два листа и стала обклеивать нагрудник последним слоем. Проблема веры и неверия уже нисколько ее не волновала. Опускались сумерки, но она была слишком занята, чтобы зажечь лампу, — с самозабвенным усердием она продолжала клеить полоски бумаги, морща нос от едкого запаха.

Джордж Оруэлл