Уинстону довелось наблюдать преступников всех мастей: торговцев наркотиками, воров, бандитов, скупщиков краденого, пьяниц, проституток. Некоторые пьяницы были до того буйными, что их приходилось усмирять всей камерой. Четверо надзирателей втащили за руки и за ноги огромную расхлябанную бабу лет шестидесяти, с болтающимися грудями и густыми растрепанными седыми патлами, которая орала как оглашенная и пиналась. Стянув с бабы ботинки, надзиратели швырнули ее прямо на колени Уинстону, едва не поломав ему кости. Пьянь встрепенулась и выкрикнула им вслед: «Выбл…ки!» Заметив, что сидит на чем-то неровном, сползла с коленей Уинстона на скамью.
– Прошу пардона, дорогуша! Если б не эти придурки, я б на тебя не села. Не умеют с дамой обходиться, согласен? – Помолчала, похлопала себя по бюсту и рыгнула. – Пардон! Что-то мне не по себе. – И, подавшись вперед, извергла содержимое желудка прямо на пол. – Другое дело, – довольно вздохнула пьянь, откинулась назад и прикрыла глаза. – Ничего не держи в себе, скажу я тебе! Гони из нутра, пока не всосалось, так-то.
Она оживилась, еще раз оглядела Уинстона и тут же прониклась к нему симпатией. Обняла за плечи, притянула к себе и задышала в лицо пивом и рвотой.
– Имечко твое как, дорогуша? – спросила.
– Смит, – ответил Уинстон.
– Смит?! Надо же! Я тоже Смит. А что, – добавила, умилившись, – могла б и матерью твоей быть.
Могла бы, подумал Уинстон. Возрастом да статью вполне подходит, а после двадцати лет каторжных работ люди, скорее всего, меняются.
Больше с ним не заговаривал никто. Поразительно, до какой степени обычные уголовники не обращали внимания на заключенных-партийцев. Они и звали-то их «политухами», не скрывая холодного презрения. Сами же партийцы от ужаса не смели рта раскрыть, особенно же страшились заговорить друг с другом. Лишь однажды две партийные женщины, сидевшие бок о бок, осмелились в гуле голосов быстрым шепотом обменяться несколькими словами, упомянув некое «помещение один-ноль-один», но Уинстон не понял, о чем речь.
В эту камеру его перевели часа два, если не три назад. Тупая боль в животе не унималась, порой стихала, а порой обострялась, в такт ей ширились или ужимались мысли Уинстона. Когда делалось хуже, все мысли сходились на боли и голоде. Когда становилось легче, его охватывала паника. В иные моменты он с пугающей ясностью предвидел, что случится дальше, и сердце стучало как бешеное и прерывалось дыхание. Он словно чувствовал удары дубинок по локтям, пинки стальных подковок по ногам, будто видел, как ползает по полу, моля о пощаде и сплевывая выбитые зубы. О Джулии он почти не думал, просто не мог сосредоточиться на мысли о ней. Он любил Джулию, и он ее не предаст, но то был лишь факт, хранившийся в памяти наряду с правилами арифметики. Любви он не чувствовал и почти не думал, что случилось с его подругой. Чаще думал об О’Брайене, причем с проблеском надежды. Вдруг О’Брайену уже известно, что его арестовали? Братство, предупреждал тот, никогда не пытается выручить своих из беды. Впрочем, оставалось лезвие: ему могут передать бритву, если удастся. Охранник сообразит, что происходит, только секунд через пять. Лезвие вопьется в шею, обдав жгучим холодом, и даже пальцы, которыми его держишь, прорежет до кости. Уинстон представил это воочию и содрогнулся всем своим немощным телом. Если и выпадет шанс, вряд ли он сможет воспользоваться лезвием. Пусть все идет как идет, лучше продлить жизнь хотя бы на десять минут, даже зная, что в конце ждет мучительная смерть.
Иногда он пытался сосчитать кафельные плитки на стенах камеры. Вроде бы задача несложная, но рано или поздно Уинстон неминуемо сбивался. Он все чаще думал о том, где находится и какое сейчас время суток. То ему мнилось, что снаружи яркий день, то появлялась уверенность, что снаружи непроглядная тьма. Интуиция подсказывала: в подобном месте свет не выключают никогда. Здесь нет темноты – вот почему О’Брайен понял намек. В министерстве любви окон нет. Камера может располагаться в самом центре здания или у внешней стены, на десятом этаже под землей или на тридцатом над ней. Уинстон мысленно перемещался в пространстве, пытаясь определить по ощущениям, закинули его на самую верхотуру или он погребен в недрах.
Снаружи раздался звук тяжелых шагов. Железная дверь с лязгом распахнулась. В проем энергично вошел молодой подтянутый офицер в черной форме и начищенных до блеска ботинках. Бледное, бесстрастное лицо напоминало восковую маску. Он сделал знак конвоирам ввести заключенного. Едва волоча ноги, в камеру ввалился поэт Эмплфорт, и дверь снова лязгнула.
Эмплфорт неуверенно помыкался из стороны в сторону, словно надеясь увидеть еще одну дверь, через которую можно выйти, потом принялся бродить по камере взад-вперед. Уинстона он пока не заметил и встревоженно смотрел на стену примерно в метре над головой. Он был в одних носках, из дыр которых выглядывали грязные пальцы. Судя по отросшей щетине, он давно не брился и теперь смахивал на разбойника с большой дороги, только очень щуплого, долговязого и дерганого.
Уинстон стряхнул оцепенение. Он должен поговорить с Эмплфортом, даже рискуя нарваться на окрики с телеэкрана! Вдруг Эмплфорт принес ему бритвенное лезвие?
– Эмплфорт! – окликнул Уинстон.
Телеэкран молчал. Эмплфорт остановился и удивленно моргнул. Его взгляд медленно остановился на Уинстоне.
– А, Смит! – воскликнул он. – Вы тоже здесь?
– За что вас забрали?
– Если уж на то пошло… – Эмплфорт неловко присел на скамью напротив Уинстона. – Есть только одно преступление, верно?
– И вы его совершили?
– Судя по всему, да.
Он поднес руку ко лбу и сжал виски, словно пытаясь что-то вспомнить.
– Всякое случается, – начал поэт издалека. – Мне удалось припомнить один эпизод… возможный эпизод. Разумеется, я поступил неосмотрительно. Мы работали над академическим изданием Киплинга, и я позволил себе оставить в конце строки слово «Бог». Я ничего не мог поделать! – добавил Эмплфорт запальчиво, глядя Уинстону в лицо. – Изменить строчку не получилось бы – рифма там была «мог». Вы хоть понимаете, что во всем нашем языке односложные рифмы к слову «мог» можно перечесть по пальцам на руках? Я ломал голову много дней. Другой рифмы нет!
Выражение его лица изменилось: раздраженность ушла, вид у поэта стал чуть ли не довольный. На грязном, заросшем щетиной лице просиял восторг интеллектуала, радость буквоеда, обнаружившего очередной бесполезный факт.
– Вам не приходило в голову, что вся история английской поэзии определяется лишь скудностью рифм в нашем языке?
Об этом Уинстон как-то не задумывался. При данных обстоятельствах проблемы английской поэзии не казались ему ни интересными, ни важными.
– Знаете, какое сейчас время суток? – спросил он.
Эмплфорт слегка опешил.
– Понятия не имею. Меня арестовали два-три дня назад. – Его взгляд заметался по стенам, словно в надежде отыскать окно. – Здесь нет разницы между днем и ночью, так что вычислить время вряд ли возможно.
Они обменялись еще несколькими бессвязными репликами, и вдруг без видимой причины окрик с телеэкрана велел им замолчать. Уинстон затих, сложив руки на груди. Эмплфорт, едва помещавшийся на узкой скамье, ерзал из стороны в сторону, сцеплял тонкие руки то на одном колене, то на другом. Телеэкран крикнул ему, чтобы сидел смирно. Время шло. Двадцать минут, час… сложно судить, сколько именно. Снаружи снова затопали. У Уинстона вновь заныло нутро. Скоро, слишком скоро, минут через пять или прямо сейчас придут и за ним.
Дверь открылась, вошел молодой офицер с бесстрастным лицом, указал на Эмплфорта и произнес:
– Помещение 101.
Встревоженный, ничего не понимающий Эмплфорт неуклюже поплелся за конвоирами.
Казалось, прошло очень много времени. Снова разболелся живот. Разум Уинстона крутился вокруг одних и тех же мыслей, словно шарик в лабиринте-головоломке, постоянно падающий в одну и ту же дырочку. Мыслей у него было шесть: боль в животе, кусочек хлеба, кровь и вопли, О’Брайен, Джулия, бритвенное лезвие. Живот скрутило: Уинстон вновь услышал топот. Дверь распахнулась, в камеру хлынул запах застарелого пота. Конвоиры ввели Парсонса, одетого в шорты цвета хаки и футболку.
На этот раз Уинстон так поразился, что глазам не поверил.
– И вы здесь?! – воскликнул он.
Бедняга Парсонс посмотрел на Уинстона без всякого интереса или удивления. Он начал нервно расхаживать взад-вперед, явно не в силах угомониться. При каждом шаге пухлые колени подкашивались. Он пристально смотрел вперед широко распахнутыми глазами, словно пытался что-то рассмотреть вдалеке.
– За что вас взяли? – поинтересовался Уинстон.
– Помыслокриминал! – почти прорыдал Парсонс. В его голосе было и признание вины, и недоверие, и ужас от того, что подобное слово может относиться к нему. Он замер напротив Уинстона и взволнованно зачастил: – Старина, вы ведь не думаете, что меня расстреляют? Нельзя же расстрелять человека, если он ничего не сделал… только подумал! Я знаю, меня обязательно выслушают, изучат мое досье и во всем разберутся! Я им так доверяю! Вы-то знаете, что я за человек. Не такой уж и плохой, хотя и не слишком башковитый. Зато я старательный и для Партии делал все, что мог! Как думаете, отделаюсь я пятью годами? Или дадут лет десять? Да я и в трудовом лагере могу просто горы свернуть! Они же не расстреляют за то, что сошел с рельсов всего разок?
– Вы виновны? – спросил Уинстон.
– Ну конечно! – вскричал Парсонс, умильно взглянув на телеэкран. – Неужели вы думаете, что Партия арестует невиновного?! – Его лягушачье лицо стало спокойней и даже приняло слегка самодовольное выражение. – Помыслокриминал – ужасная штука, старина, – назидательно заметил он. – В открытую не проявляется и может завладеть тобой так, что не заметишь! Знаете, как он завладел мной? Во сне. Это же надо! Работал изо всех сил, старался на благо Партии и даже не подозревал, что творится у меня в голове. И вдруг начал разговаривать во сне. Как думаете, что именно я выдал?