1984 — страница 40 из 49

– Вы знаете, где находитесь?

– Нет, хотя догадываюсь. В министерстве любви.

– Вы знаете, сколько здесь находитесь?

– Нет. Несколько дней, недель, месяцев… наверное, несколько месяцев.

– Как думаете, зачем мы приводим сюда людей?

– Заставить их признаться.

– Нет, причина в другом. Попробуйте еще раз.

– Чтобы покарать.

– Нет же! – резко вскричал О’Брайен изменившимся голосом. Внезапно лицо его стало одновременно строгим и оживленным. – Нет! Не просто вырвать у вас признание, не покарать. Знаете зачем? Чтобы исцелить! Сделать вас нормальным! Когда вы наконец поймете, Уинстон, что никто не покидает нас неисцеленным? На ваши дурацкие грешки нам плевать. Партию интересуют не действия, а помыслы. Мы не уничтожаем своих врагов, мы их меняем. Понимаете, что я имею в виду?

Он навис над Уинстоном. Снизу его лицо казалось огромным и ужасно уродливым. Вдобавок на нем сиял безудержный восторг, безумная одержимость. Сердце Уинстона сжалось. Сумей он, так вжался бы в койку еще глубже. Он был уверен, что сейчас О’Брайен повернет регулятор просто забавы ради. Однако О’Брайен отвернулся, походил туда-сюда и продолжил уже менее возбужденно:

– Прежде всего учтите вот что: здесь нет места мученикам. Вы наверняка читали про времена религиозных гонений. В Средние века инквизиция потерпела полное поражение. Она намеревалась искоренить ересь, а закончила тем, что ее увековечила. Взамен каждого еретика, сожженного на костре, вставали тысячи других. Почему так вышло? Потому что инквизиция убивала своих врагов в открытую, причем до того, как те раскаются, фактически еретиков убивали из-за того, что те упорствовали в ереси. Люди гибли, не желая отказываться от своих истинных убеждений. Естественно, вся слава доставалась жертве, а позор ложился на голову устроившего костер инквизитора. Позже, в двадцатом веке, появились так называемые тоталитарные режимы: немецкие нацисты и русские коммунисты. Русские искореняли ересь куда более жестоко, чем инквизиция. И они вообразили, будто усвоили ошибки прошлого; в любом случае они знали, что нельзя создавать мучеников. Прежде чем устроить показательный суд, они лишали свои жертвы человеческого достоинства: изнуряли пытками и одиночеством, пока те не превращались в жалких, изуродованных доходяг, которые признаются во всем, что им велят, возводят на себя напраслину, сваливают вину друг на друга, молят о пощаде. И все же через несколько лет история повторилась. Убиенные стали мучениками, их позор забылся. Опять-таки, почему? В первую очередь потому, что признания были явно вынужденными и лживыми. Мы подобных ошибок не допускаем. Все признания, которые звучат в этих стенах, – правда. И правдой их делаем мы. И самое главное – мы не позволяем мертвым восстать против нас. Не думайте, что грядущие поколения оценят вас по достоинству, Уинстон. Они о вас даже не услышат. Мы изымем вас из потока истории, превратим в газ и отправим в стратосферу. От вас не останется ничего – ни имени в архивах, ни памяти в головах живых. Вас уничтожат и в прошлом, и в будущем. Словно вас никогда и не было вовсе.

«Тогда зачем меня пытать?» – с горечью подумал Уинстон.

О’Брайен замедлил шаг, словно Уинстон произнес это вслух. Крупное, некрасивое лицо приблизилось, глаза чуть сузились.

– Вы думаете, раз уж мы намерены вас уничтожить, чтобы ничего из сказанного или сделанного вами не имело ни малейшего значения, то зачем утруждаться допросами? Вы ведь это подумали, верно?

– Да, – ответил Уинстон.

О’Брайен слегка улыбнулся.

– Вы изъян в системе, Уинстон. Вы пятно, которое следует вычистить. Разве я не говорил вам, что мы разительно отличаемся от карателей прошлых эпох? Нас не устраивает ни пассивное подчинение, ни угодливая покорность. Когда вы наконец сдадитесь, это должно произойти по вашей собственной воле. Мы не уничтожаем еретика за непокорность – покуда он нам сопротивляется, мы над ним работаем. Обращаем в свою веру, подчиняем себе его разум, перекраиваем на свой лад. Мы выжигаем все зло и иллюзии, перетягиваем инакомыслящего на свою сторону, причем он отдается нам не только внешне, а всем сердцем, всей душой. Прежде чем убить, мы делаем его одним из нас. Партия не намерена мириться с чужим заблуждением, каким бы тайным и бессильным оно ни было. Мы не потерпим отклонений от нашей линии даже в миг смерти! В прошлом еретик восходил на костер все тем же еретиком, провозглашая свою ересь и упиваясь ею. Даже жертва русских чисток, идущая по коридору и ожидающая пули в затылок, могла таить в своих мозговых извилинах мятеж. Мы же приводим мозги в полный порядок, прежде чем их вышибить. Заповеди древних деспотий начинались со слов: «Ты не должен», – заповеди тоталитарных: «Ты должен». Наша заповедь другая, она прямо объявляет: «Ты – это мы!» Никто из тех, кого мы приводим сюда, не смеет идти против нас. Каждого мы очищаем от всей скверны. Даже тех жалких предателей, в чью невиновность вы верили – Джонса, Аронсона и Резерфорда, мы в конце концов сломали. Я сам участвовал в допросах. Сам видел, как постепенно они прогибались, ломались, скулили и валялись у нас в ногах, а под конец рыдали – не от боли, не от страха, а от раскаяния. К тому моменту, как мы с ними закончили, они были лишь пустыми оболочками. В них не осталось ничего, кроме сожаления о том, что они совершили, и любви к Большому Брату. Весьма трогательное зрелище. Они умоляли пристрелить их поскорее, мечтали умереть, пока совесть чиста.

Голос О’Брайена звучал мечтательно, на лице проступил самозабвенный восторг фанатика. Он ведь не притворяется, думал Уинстон, не лицемерит, он и в самом деле верит в то, что говорит. Хуже всего на него подействовало сознание собственной неполноценности. Уинстон наблюдал за грузной и в то же время элегантной фигурой, что расхаживала взад-вперед, то исчезая, то снова попадая в поле зрения. О’Брайен превосходил его по всем статьям. Не было и не могло прийти ему голову такой мысли, какую О’Брайен не узнал бы, не изучил и не отбросил уже давным-давно. Его разум вбирал в себя разум Уинстона. Но если так, то разве мог О’Брайен быть сумасшедшим? Нет, сумасшедший здесь он, Уинстон…

О’Брайен остановился и посмотрел сверху вниз. Голос его снова посуровел.

– Не думайте, что вам удастся спастись, Уинстон. Тех, кто сбился с пути хоть раз, щадить нельзя. Даже если мы позволим вам прожить отведенный срок, вы все равно никуда от нас не денетесь. То, что происходит здесь, – навсегда. Усвойте это уже, наконец. Мы сломаем вас навсегда, возврата не будет. От такого не оправиться и за тысячу лет! Обычные человеческие чувства станут вам недоступны. Внутри все вымрет. Можете забыть о любви, о дружбе, о радостях жизни, о смехе, о любопытстве, о мужестве, о чести. Мы выжмем из вас последние соки, сделаем совершенно пустым, а потом заполним собой.

Он замолчал и кивнул человеку в белом халате. Уинстон почувствовал, как к голове приставили какой-то громоздкий прибор. О’Брайен присел возле койки почти вровень с лицом Уинстона.

– Три тысячи, – велел он человеку в белом халате.

К вискам Уинстона приложили две мягкие, чуть влажные подкладки. Он содрогнулся в ожидании новой боли. О’Брайен успокаивающе, чуть ли не ласково коснулся его руки.

– Больно не будет, – пообещал он. – Смотрите мне в глаза.

И тут грянул всесокрушающий взрыв, хотя шума вроде и не было. По глазам ударила вспышка света. Никакой боли, лишь ступор. Хотя Уинстон и так лежал на спине, у него возникло странное чувство, словно его сбила с ног и распластала по койке взрывная волна чудовищной силы. И еще что-то случилось внутри головы. Когда вернулаь четкость взгляда, он вспомнил, кто он и где находится, узнал маячившее перед ним лицо, однако при этом ощущал зияющую пустоту, словно из черепа вынули кусок мозга.

– Это продлится недолго, – сказал О’Брайен. – Смотрите мне в глаза. С какой страной воюет Океания?

Уинстон подумал. Он знал, что такое Океания и что он ее гражданин. Еще он помнил Евразию и Востазию, но понятия не имел, кто с кем воюет. Собственно, он даже не знал, что идет война.

– Не помню.

– Океания воюет с Востазией. Теперь помните?

– Да.

– Океания всегда воевала с Востазией. С самого начала вашей жизни, с самого основания Партии, с самого начала истории война шла беспрерывно, всегда одна и та же война. Вы это помните?

– Да.

– Одиннадцать лет назад вы состряпали легенду про трех человек, которых приговорили к смерти за измену. Вы притворились, что видели кусок газеты, который доказывал их невиновность. Газета – фикция, которую вы сами выдумали, а потом в нее уверовали. Теперь вспомните тот самый момент, когда это произошло. Вспомнили?

– Да.

– Только что я держал перед вами руку. Вы видели пять пальцев. Помните?

– Да.

О’Брайен поднял левую руку, спрятав большой палец.

– Их пять. Вы видите пять пальцев?

– Да.

Уинстон и впрямь видел их – мимолетно – до того, как в мозгу сменилась картинка. Он видел пять пальцев, и не было в том никакого уродства. Потом все опять стало нормальным, и прежний страх, ненависть и оторопь вновь всей толпой навалились на него. Но был кусочек времени… он не помнил, сколько тот длился, секунд тридцать, пожалуй… сиятельной определенности, когда каждое новое предложение О’Брайена заполняло пустоту и становилось абсолютной истиной и когда два и два давали в сумме три столь же легко, как и пять, смотря сколько требовалось. Ощущение исчезло еще до того, как О’Брайен опустил руку, но Уинстон его запомнил, хотя и не смог бы воспроизвести. Так помнится яркое событие прошлого, когда ты был, по сути, другим человеком.

– Теперь понимаете, что при желании возможно все? – спросил О’Брайен.

– Да, – ответил Уинстон.

О’Брайен встал с довольным видом. Слева от него человек в белом халате вскрыл ампулу и наполнил шприц. О’Брайен с улыбкой повернулся к Уинстону и почти в прежней манере поправил очки на носу.

– Помните, вы написали в дневнике, что абсолютно