1984 — страница 43 из 49

– Вы, последний человек, – произнес О’Брайен. – Вы, хранитель человеческого духа. Вам предстоит увидеть, что вы из себя представляете. Разденьтесь.

Уинстон развязал тесемку на комбинезоне. Молнию из него давно выпороли. Он не помнил, раздевался ли донага после ареста. Под одеждой к телу липли грязные, желтоватые лохмотья – остатки нижнего белья. Бросив их на пол, он заметил в дальнем конце комнаты зеркало с тремя створками. Подошел ближе и остановился как вкопанный. При виде своего отражения он не смог сдержать крик.

– Ну же, – понукал О’Брайен, – встаньте между створками. Сбоку тоже стоит взглянуть.

Уинстон замер в испуге. Навстречу ему двигалось нечто согбенное, посеревшее, похожее на скелет. То, как он (а он себя узнавал) выглядел на самом деле, страшило. Он подошел ближе. Из зеркала свирепо и настороженно смотрело существо с выпуклым лбом, переходящим в бритый наголо череп, со сломанным носом, с разбитыми скулами. На щеках залегли глубокие складки, рот запал. Безусловно, лицо его собственное, но изменилось оно куда больше, чем внутренне изменился сам Уинстон: проступавшие на нем чувства отличались от тех, что он испытывал. Волос на голове почти не осталось. Сперва Уинстон решил, что он еще и поседел, потом понял: это всего лишь грязь, тело посерело от застарелой, въевшейся грязи. Среди нее краснели недавние шрамы, на голени алела трофическая язва – незаживающая, гноящаяся рана вся в ошметках кожи. Особенно пугала худоба: грудная клетка ввалилась, как у скелета, ноги иссохли до такой степени, что колени были толще бедер. Теперь Уинстон понял, почему О’Брайен велел ему посмотреть на себя сбоку… Позвоночник искривился до невозможности, плечи сместились вперед, грудь как бы вдавилась внутрь, тощая шея под весом черепа сгибалась чуть ли не вдвое. Он превратился в старика лет шестидесяти, да еще и неизлечимо больного на вид.

– Иногда вы думали, – заметил О’Брайен, – что мое лицо – лицо члена Центра Партии – выглядит старым и потрепанным. Что же вы думаете о своем?

Он стиснул плечо Уинстона и развернул к зеркалу лицом.

– Взгляните, на что вы похожи! – вскричал он. – Взгляните на отвратительную, въевшуюся в кожу грязь, на мерзкую, гноящуюся рану на ноге. Вы хоть знаете, что смердите, как козел? Видно, уже принюхались. Взгляните, как вы отощали. Я могу сомкнуть пальцы вокруг вашего бицепса. Я могу сломать вашу шею как кочерыжку. Вы хоть знаете, что похудели на двадцать пять килограммов? Да у вас волосы клочьями лезут – глядите! – О’Брайен вырвал с его головы клок волос. – Рот откройте. Осталось девять, десять, одиннадцать зубов. Сколько у вас было, когда пришли к нам? А уцелевшие едва держатся. Смотрите!

Он схватил двумя мощными пальцами передний резец. Уинстона пронзила боль. О’Брайен с легкостью вытянул расшатанный зуб с корнями и швырнул на пол.

– Вы гниете заживо, распадаетесь на куски. Во что вы превратились, Уинстон? В мешок с дерьмом. Ну-ка, повернитесь к зеркалу. Видите, кто на вас смотрит? Последний человек. Если вы человек, то таково и все человечество! А теперь одевайтесь.

Руки и ноги не слушались, и Уинстон долго не мог натянуть жалкие лохмотья. До сих пор он не замечал ни худобы, ни слабости. В голове крутилась лишь одна мысль: видимо, он пробыл здесь гораздо дольше, чем казалось. И вдруг его охватила невыносимая жалость к своему истерзанному телу. Не помня себя, он рухнул на табурет возле кровати и разрыдался. Уинстон сознавал свое уродство, свою неприглядность: мешок костей в грязном белье сидит и ревет под слепящим белым светом – но остановиться не мог. О’Брайен ласково положил руку ему на плечо.

– Вы можете прекратить свои мучения, если захотите, – заверил он. – Все зависит только от вас.

– Это все вы! – всхлипнул Уинстон. – Вы меня довели…

– Нет, Уинстон, вы сами себя довели. На что еще вы рассчитывали, решив корчить из себя борца против Партии? С того все и пошло. Вы предвидели, что так и будет.

Он помолчал, потом продолжил:

– Мы победили вас, Уинстон. Мы вас сломали. Сами видите, на что похоже ваше тело. Ваш разум в таком же состоянии. Не думаю, что от вашей гордости хоть что-то осталось. Вас били, хлестали и оскорбляли, вы кричали от боли, катались по полу в своей крови и рвоте. Вы скулили о пощаде, вы предали всех и вся. Осталось ли хоть что-то, чем вы можете гордиться?

Уинстон перестал рыдать, хотя слезы еще катились по лицу. Он поднял взгляд.

– Я не предал Джулию.

О’Брайен посмотрел на него задумчиво.

– Совершенно верно, – согласился он. – Джулию вы не предали.

Сердце Уинстона вновь исполнилось благоговейным почтением, которого ничто не могло уничтожить. Как умно, подумал он, как умно! О’Брайен всегда понимает, что ему говорят. Любой другой не преминул бы напомнить, как Уинстон предал Джулию. Чего только они не вытрясли из него под пытками! Уинстон рассказал им все, что знал о ней, о ее привычках, о ее характере, о ее прошлом; поведал обо всех, даже самых интимных подробностях их встреч, включая разговоры, купленную на черном рынке еду и бестолковые планы заговора против Партии. И тем не менее он не предал ее в том смысле, какой для себя вкладывал в слово «предательство». Он не разлюбил Джулию, его чувство к ней осталось прежним. О’Брайен без лишних объяснений понял, что Уинстон имеет в виду.

– Скажите, скоро ли меня расстреляют?

– Может, и совсем не скоро, – ответил О’Брайен. – Вы тяжелый случай. Впрочем, надежду терять не стоит, рано или поздно исцеляются все. В конечном итоге мы вас расстреляем.

IV

Уинстону стало гораздо лучше. Он набирал вес и силы с каждым днем, если уместно говорить о днях. Хотя слепящий свет и непрестанный гул никуда не делись, его перевели в чуть более удобную камеру. На нарах теперь лежали подушка и матрас, и еще был табурет, чтобы сидеть. Уинстону дали помыться целиком и позволили регулярно споласкиваться в жестяном тазу, причем в теплой воде. Ему выделили новый комплект белья и чистый комбинезон. На трофическую язву наложили повязку с болеутоляющей мазью. Остатки зубов удалили, их заменили протезы.

Вероятно, прошли недели или даже месяцы. Поскольку кормили теперь регулярно, Уинстон мог бы следить за временем, если б захотел. Судя по всему, питание он получал трижды в сутки, иногда он задавался вопросом, происходит ли это днем или ночью. Еда была на удивление вкусной, каждый третий раз с мясом. Однажды ему выдали пачку папирос. Спичек не полагалось, но молчаливый надзиратель иногда давал прикурить. От первой папиросы Уинстону стало дурно, потом пошло полегче, и он растянул пачку надолго, выкуривая после еды по полпапиросы.

Ему выдали белую доску для безопасного письма с привязанным в углу огрызком карандаша. Сначала Уинстон ею не пользовался. Даже бодрствуя, он ощущал полное безразличие. Между приемами пищи лежал почти неподвижно, иногда дремал, иногда просто не мог открыть глаза, предаваясь смутным грезам. Он давно привык спать с бьющим в лицо светом – это больше не мешало, лишь делало сны чуть более упорядоченными. В последнее время Уинстону снилось много снов, причем всегда радостных. То он бродит по Золотой стране, то сидит среди грандиозных, живописных, залитых солнцем развалин с матерью, Джулией и О’Брайеном, просто сидит на солнышке и беседует с ними о приятных вещах. Просыпаясь, Уинстон думал в основном о том, что ему приснилось. Похоже, с исчезновением болевого стимула он разучился прилагать умственные усилия. Он не испытывал ни скуки, ни желания беседовать или развлекаться. Его вполне устраивало, что он может побыть один, что его не бьют и не допрашивают, да еще кормят вдоволь и дают помыться.

Постепенно Уинстон стал меньше спать, но подниматься с койки не испытывал ни малейшего желания. Ему хотелось просто лежать и чувствовать, как в теле накапливаются силы. Он ощупывал себя, стараясь убедиться, что ему не мерещится и мышцы действительно наливаются, а кожа становится более упругой. Наконец он уверился, что набрал вес: бедра определенно стали толще коленей. После этого взялся, поначалу нехотя, за зарядку. Он понемногу занялся моционом. Вскоре он проходил по три километра, меряя камеру шагами, и согнутые плечи постепенно распрямились. Попробовав более сложные упражнения, Уинстон с удивлением и негодованием обнаружил, сколько всего ему не удается. Он не мог перейти с ходьбы на бег, не мог держать табурет в вытянутой руке, не мог стоять на одной ноге, не падая. Приседая, он чувствовал мучительную боль в икрах и бедрах и едва поднимался в исходное положение. Уинстон лег на пол, попробовал отжаться. Бесполезно: не сдвинулся ни на сантиметр. И лишь через несколько дней – и приемов пищи – даже этот подвиг ему удался. Пришло время, когда он смог отжаться целых шесть раз подряд! Уинстон начал гордиться своим телом и тешить себя надеждой, что лицо тоже приходит в норму. Лишь случайно касаясь рукой лысого черепа, он вспоминал морщинистое, изуродованное лицо, какое увидел в зеркале.

Разум тоже прояснялся. Уинстон садился на койку, прислонялся к стене, клал на колени доску и методично занимался самообразованием.

Он капитулировал, в том не оставалось сомнений. На самом деле, как Уинстону стало ясно теперь, капитулировал он задолго до того, как принял осознанное решение. Попав в министерство любви – и даже в те минуты, когда они с Джулией беспомощно стояли, выслушивая указания железного голоса с телеэкрана, – Уинстон понял несерьезность попытки пойти против Партии. Как выяснилось, полиция помыслов семь лет наблюдала за ним, словно за жуком под лупой. Замечалось абсолютно все: любой поступок, любое сказанное вслух слово, любая мысль, промелькнувшая на лице. Даже белесую соринку с обложки дневника аккуратно возвращали на место. Ему проиграли аудиозаписи, показали фотографии. На некоторых Уинстон с Джулией… Да, в мельчайших подробностях… Бороться с Партией он больше не мог. К тому же Партия всегда права. Так и должно быть, разве может ошибаться бессмертный коллективный разум? По каким внешним стандартам проверишь его на вменяемость? Здравый смысл измеряется статистикой. Нужно всего лишь научиться думать, как они. Всего лишь!..